Перейти к контенту
КАЗАХСТАНСКИЙ ЮРИДИЧЕСКИЙ ФОРУМ

"О нас,математиках, говорят как о сухарях!"


Гость ВиК

Рекомендуемые сообщения

© Любовь измеряется мерой прощения,

Привязанность болью прощания,

А ненависть силой того отвращения,

С которым мы помним свои обещания.

Владимир Леви

Ну надо же, - пару строк, а ёмкость какая...Зацепило.

Наблюдал по жизни, - люди, которые когда-то кого-то "кинули" так или иначе, (по серьезному, имеется в виду, не по мелочи-глупости), причем не должны были этого делать ни при каких обстоятельствах (в силу моральных обязательств, давних отношений, дружбы "семьями"), - потом этого человека же и возненавидили, в силу памяти о своих обещаниях и своей подлости...Вот и думаешь иногда, - виноват по жизни: слишким многим позволил себя кинуть, и эти люди живут отравленные, с отвращением и ненавистью...

Сам задумался, - чего пишу-то, - "толстовство" какое-то.... :druzja:

Авитаминоз, видимо.... :leb:

Леонид Сергеев(С)

Ах, какая девушка, красивая и стройная

Ах, какая девушка,

красивая и стройная

В трамвай влетела бабочкой,

и села у окна .

Ах, какая бабушка

седая и румяная,

Играет с внуком Петенькой

на самой мостовой

Ах, какой мужчина,

импозантный, интересный,

Он идет к любимой женщине

с цветами на груди.

Ах, какие юноши,

воспитанные, бойкие,

Несут кефир и яблоки

отцам и матерям.

Ах, какой народ вокруг,

отзывчивый да вежливый,

Но вот случится что, так хоть....

ты лопни,

хоть ты тресни,

хоть залейся,

хоть умри - никто не подойдет !

Изменено пользователем Владимир К
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • Ответы 842
  • Created
  • Последний ответ

Top Posters In This Topic

Ну надо же, - пару строк, а ёмкость какая...Зацепило.

Наблюдал по жизни, - люди, которые когда-то кого-то "кинули" так или иначе, (по серьезному, имеется в виду, не по мелочи-глупости), причем не должны были этого делать ни при каких обстоятельствах (в силу моральных обязательств, давних отношений, дружбы "семьями"), - потом этого человека же и возненавидили, в силу памяти о своих обещаниях и своей подлости...Вот и думаешь иногда, - виноват по жизни: слишким многим позволил себя кинуть, и эти люди живут отравленные, с отвращением и ненавистью...

как там у вас написано? ВСЕ БУДЕТ ХО-РО ШО! :druzja:

© Ты все еще тревожишься — что будет?

А ничего. Все будет так, как есть.

Поговорят, осудят, позабудут,—

у каждого свои заботы есть.

Не будет ничего...

А что нам нужно?

Уж нам ли не отпущено богатств:

то мрак, то свет, то зелено, то вьюжно,

вот в лес весной отправимся, бог даст...

Нет, не уляжется,

не перебродит!

Не то, что лечат с помощью разлук,

не та болезнь, которая проходит,

не в наши годы...

Так-то, милый друг!

И только ночью боль порой разбудит,

как в сердце — нож...

Подушку закушу

и плачу, плачу,

ничего не будет!

А я живу, хожу, смеюсь, дышу...

Вероника Тушнова

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Ну надо же, - пару строк, а ёмкость какая...Зацепило.

Наблюдал по жизни, - люди, которые когда-то кого-то "кинули" так или иначе, (по серьезному, имеется в виду, не по мелочи-глупости), причем не должны были этого делать ни при каких обстоятельствах (в силу моральных обязательств, давних отношений, дружбы "семьями"), - потом этого человека же и возненавидили, в силу памяти о своих обещаниях и своей подлости...Вот и думаешь иногда, - виноват по жизни: слишким многим позволил себя кинуть, и эти люди живут отравленные, с отвращением и ненавистью...

Согласна: глубина содержания и весьма нетривиальная рифма. "Унесла" копию.

По поводу "наблюдений по жизни". Почти асксиома: тех людей, кто стал свидетелем чьего-то унижения, стараются избегать, стыдятся. Предание моральных принципов (предательство) - тоже самоунижение и унижение в чужих глазах для совершившего эту подлость.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Любить - это прежде всего отдавать.

Любить - значит чувства свои, как реку,

С весенней щедростью расплескать

На радость близкому человеку.

Любить - это только глаза открыть

И сразу подумать еще с зарею:

Ну чем бы порадовать, одарить

Того, кого любишь ты всей душою?!

Любить - значит страстно вести бои

За верность и словом и каждым взглядом,

Чтоб были сердца до конца свои

И в горе и в радости вечно рядом.

А ждет ли любовь? Ну конечно, ждет!

И нежности ждет и тепла, но только

Подсчетов бухгалтерских не ведет:

Отдано столько-то, взято столько.

Любовь не копилка в зашкафной мгле.

Песне не свойственно замыкаться.

Любить - это с радостью откликаться

На все хорошее на земле!

Любить - это видеть любой предмет,

Чувствуя рядом родную душу:

Вот книга: читал он ее или нет?

Груша... А как ему эта груша?

Пустяк? Отчего? Почему пустяк?!

Порой ведь и каплею жизнь спасают.

Любовь - это счастья вишневый стяг,

А в счастье пустячного не бывает!

Любовь - не сплошной фейерверк страстей.

Любовь - это верные в жизни руки,

Она не страшится ни черных дней,

Ни обольщений и ни разлуки.

Любить - значит истину защищать,

Даже восстав против всей вселенной.

Любить - это в горе уметь прощать

Все, кроме подлости и измены.

Любить - значит сколько угодно раз

С гордостью выдержать все лишенья,

Но никогда, даже в смертный час,

Не соглашаться на униженья!

Любовь - не веселый бездумный бант

И не упреки, что бьют под ребра.

Любить - это значит иметь талант,

Может быть, самый большой и добрый.

И к черту жалкие рассужденья,

Все чувства уйдут, как в песок вода.

Временны только лишь увлеченья.

Любовь же, как солнце, живет всегда!

И мне наплевать на циничный смех

Того, кому звездных высот не мерить.

Ведь эти стихи мои лишь для тех,

Кто сердцем способен любить и верить!

© Эдуард Асадов.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Не поню чье

Не стерпится, не слюбится

Напрасно век погубится,

Напрасно век погубится

Не стерпится,не слюбится!

И ветвь, к стволу привитая,

Сомненьями побитая

Не станет ветью новою,

Цветущею, здоровою.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Не поню чье

Не стерпится, не слюбится

Напрасно век погубится,

Напрасно век погубится

Не стерпится,не слюбится!

И ветвь, к стволу привитая,

Сомненьями побитая

Не станет ветью новою,

Цветущею, здоровою.

Вы полагаете? Кто знает...

Диалог у новогодней ёлки

(С.Никитин, Ю.Левитанский(С)

(из к/ф "Москва слезам не верит")

- Что пpоисходит на свете? - А пpосто зима!

-Пpосто зима, полагаете Вы? - Полагаю.

Я ведь и сам,- как умею следы пpолагаю...

В ваши уснувшие pанней поpою дома.

- Что же за этим всем будет? - А будет янваpь.

- Будет янваpь, Вы считаете? - Да, я считаю,

Я ведь давно эту белую книгу читаю,

Этот, с каpтинками, вьюги стаpинный букваpь.

- Что же потом в миpе будет? - А будет апpель.

- Будет апpель, Вы увеpены? - Да, я увеpен.

Я уже слышал, и слух этот мною пpовеpен,

Будто бы в pоще недавно игpала свиpель.

- Что же из этого следует? - Следует жить!

Шить саpафаны и легкие платья из ситца.

- Вы полагаете все это будет носиться?

- Я полагаю, что все это следует шить!

Следует шить, ибо сколько зиме не кpужить

Недолговечна её кабала и опала,

Так pазpешите же в честь новогоднего бала

Pуку на танец, судаpыня, Вам пpедложить.

Месяц - сеpебpяный шаp со свечою внутpи,

И каpнавальные маски по кpугу, по кpугу,

Вальс начинается, дайте ж, судаpыня, pуку,

И pаз-два-тpи, pаз-два-тpи, pаз-два-тpи, pаз-два-тpи....

Изменено пользователем Владимир К
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Диалог у новогодней ёлки

(С.Никитин, Ю.Левитанский(С)

...

Следует шить, ибо сколько вьюге не кpужиться

Недолговечна её кабала и опала,

Так pазpешите же в честь новогоднего бала

Pуку на танец, судаpыня, вам пpедложить.

...

Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить,..

На сайте http://www.akkords.net/songs/sep/4533 ошибочка вышла. :biggrin:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Следует шить, ибо сколько вьюге ни кружить,..

На сайте http://www.akkords.net/songs/sep/4533 ошибочка вышла. :biggrin:

Спасибо! :sarcasm: Вы полагаете, все-таки следует шить? :unsure:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Дорожная история

Но был донос и был навет —

Кругом пятьсот и наших нет,

Был кабинет с табличкой "Время уважай" —

Там прямо без соли едят,

Там штемпель ставят наугад,

В конверт кладут — и посылают за Можай.

Потом — зачёт, потом — домой,

С семью годами за спиной,

Висят года на мне — ни бросить, ни продать.

Но на начальника попал,

Который бойко вербовал,

И за Урал машины стал перегонять.

Дорога, а в дороге — МАЗ,

Который по уши увяз,

В кабине — тьма, напарник третий час молчит,

Хоть бы кричал, аж зло берёт:

Назад пятьсот, вперёд пятьсот,

А он зубами "Танец с саблями" стучит!

Мы оба знали про маршрут,

Что этот МАЗ на стройке ждут.

А наше дело — сел, поехал. Ночь, полночь...

Ну надо ж так! Под Новый год!

Назад пятьсот, вперёд пятьсот!

Сигналим зря — пурга, и некому помочь !

"Глуши мотор, — он говорит, —

Пусть этот МАЗ огнём горит!"

Мол видишь сам, что больше нечего ловить.

Куда ни глянь — кругом пятьсот,

А к ночи точно занесёт,

Так заровняет, что не надо хоронить!

Он был мне больше чем родня —

Он ел с ладони у меня!

А тут глядит в глаза — и холодно спине.

И понял я — кругом пятьсот,

И кто там после разберёт,

Что он забыл, кто я ему и кто он мне!

И он ушёл куда-то вбок.

Я отпустил, а сам прилёг,

Мне снился сон про наш "весёлый" оборот.

Что будто вновь — кругом пятьсот,

Ищу я выход из ворот,

Но нет его, есть только вход,

и то не тот.

...Конец простой: пришел тягач,

И там был трос, и там был врач,

И МАЗ попал, куда положено ему.

И он пришёл — трясётся весь...

А тут — опять далёкий рейс,

Я зла не помню — я опять его возьму.

В. Высоцкий, 1972

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Юнна Мориц

ПОСЛЕ ВОЙНЫ

В развалинах мерцает огонек,

Там кто-то жив, зажав огонь зубами.

И нет войны, и мы идем из бани,

И мир пригож, и путь мой так далек!..

И пахнет от меня за три версты

Живым куском хозяйственного мыла,

И чистая над нами реет сила -

Фланель чиста и волосы чисты!

И я одета в чистый балахон,

И рядом с чистой матерью ступаю,

И на ходу почти что засыпаю,

И звон трамвая серебрит мой сон.

И серебрится банный узелок

С тряпьем. И серебрится мирозданье.

И нет войны, и мы идем из бани,

Мне восемь лет, и путь мой так далек!..

И мы в трамвай не сядем ни за что -

Ведь после бани мы опять не вшивы!

И мир пригож, и все на свете живы,

И проживут теперь уж лет по сто!

И мир пригож, и путь мой так далек,

И бедным быть для жизни не опасно,

И, господи, как страшно и прекрасно

В развалинах мерцает огонек.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

...

Лагранж понял: пора начинать атаку по всему фронту. Оробевшая женщина - все равно что дрогнувший под картечью неприятель. Провел наступление блестяще. Сказал, перейдя на низкий, подрагивающий баритон:

- В сущности я чудовищно одинок. А так, знаете, иногда хочется понимания, тепла и... ласки, да-да, самой обыкновенной человеческой ласки.

Опустил лоб на плечо даме, для чего пришлось слегка согнуть колени, тяжко вздохнул.

- Я... Я отправилась в Арарат не затем, - смятенно прошептала Наталья Генриховна, словно бы отталкивая его голову, по в то же время перебирая пальцами густые волосы Феликса Станиславовича. - Не делать новые грехи, а замаливать прежние...

- Так заодно уж все разом и замолите, - привел полковник аргумент, неопровержимый в своей логичности.

Еще через пять минут они целовались в темной каюте - пока еще романтично, но пальцы полицмейстера уже определили дислокацию пуговок на платье Натальи Генриховны и даже потихоньку расстегнули верхнюю.

Среди ночи Феликс Станиславович очнулся от сильного толчка, приподнялся на локте и увидел совсем близко испуганные женские глаза. Хоть узкое ложе не было приспособлено для двоих, полковник, как впрочем и всегда, почивал самым отличным образом, и если уж пробудился, то, значит, удар был в самом деле нешуточный.

- Что такое? - Лагранж спросонья не вспомнил, где он, но сразу посмотрел на дверь. - Муж?

Дама (как бишь ее звали-то?) тихонько выдохнула:

- Мы тонем...

Полковник тряхнул головой, окончательно проснулся и услышал рев шторма, ощутил сотрясание корабельного корпуса - даже странно стало, как это любовников до сих пор не вышвырнуло из кровати.

- Уроды сыроядные! - послышался откуда-то сверху рев капитана. - Саддукен скотоложные! Чтоб вас, ехидн, Молох познал!

Отовсюду - и снаружи, и с нижней палубы, доносились отчаянные крики и рыдания, это боялись пассажиры.

Наталья Генриховна (вот как ее звали) с глубокой убежденностью сказала: - Это мне за кощунство. За грехопадение на пути в святую обитель.

И жалобно, безнадежно заплакала.

Лагранж успокаивающе потрепал ее по мокрой щеке и быстро, по-военному, оделся. - Куда вы? - в ужасе воскликнула паломница, но дверь захлопнулась. Через полминуты полицмейстер был уже на шлюпочной палубе.

Придерживая рукой кепи, так и рвавшееся в полет, он в два счета оценил ситуацию. Ситуация была ватер - клозетная.

Капитан метался вокруг рубки, тщетно пытаясь поднять на ноги полдюжины матросов, которые стояли на коленях и молились. Феликс Станиславович разобрал: "Под Твою милость прибегаем, Богородице Дево...;" Рулевое колесо в рубке поматывалось туда-сюда, как пьяное, и пароход рыскал носом меж высоченных волн, несясь неведомо куда.

- Что это вы руль бросили, Нахимов?! - кинулся Лагранж к капитану.

Тот рассек воздух огромным кулачищем. - Одному не вывернуть! Пароходишко дрянь, на большой волне курса не держит! Я говорил архимандриту! Эту кастрюлю сделали, чтоб по Неве дамочек катать, а тут Сине-море! Нас на Чертов Камень несет, там мели!

В тот же миг пароход вдруг дернулся и встал как вкопанный. Оба - и полицмейстер, и капитан - налетели на стенку рубки, чуть не упали. Корабль немножко поерзал и начал медленно поворачиваться вокруг собственной оси. - Все, сели! - в отчаянии вскричал капитан. - Если сейчас нос по волне не повернуть, через четверть часа на бок ляжем, и тогда все, пиши пропало! У, козлы смердячие! - Он замахнулся на свою молящуюся команду. - Рыло бы им начистить, да нельзя мне, я обет давал ненасильственный!

Феликс Станиславович сосредоточенно наморщил лоб.

- А если начистить, тогда что? - Всем вместе на трос приналечь - развернули бы. А, что уж теперь!

Капитан всплеснул руками и тоже бухнулся на колени, загнусавил: - Прими, Господи, душу раба Твоего, на Тя бо упование возложиша Творца и Зиждителя и Бога нашего…

- Приналечь? - деловито переспросил полковник. - Это мы быстро.

Он подошел к ближайшему из монахов, наклонился к нему и задушевно сказал: - А ну-ка, вставайте, отче, не то евхаристию набок сворочу.

Молящийся не внял предупреждению. Тогда Феликс Станиславович рывком

поставил его на ноги и в два счета исполнил свое свирепое намерение. Оставил святого человека в изумлении плеваться красной юшкой и тут же принялся за второго. Минуты не прошло - все палубные матросы были приведены в полную субординацию.

- За что тут тянуть-то? - спросил Лагранж у остолбеневшего от такой распорядительности капитана.

И ничего, Господь милостив, навалились все разом, повернули нос корабля, куда следовало. Никто не потоп.

...

Б.Акунин, «Пелагея и черный Монах»

Изменено пользователем Андрэ
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Арсений Тарковский

Ветер

Душа моя затосковала ночью...

А я любил изорванную в клочья,

Исхлестанную ветром темноту

И звезды, брезжущие на лету

Над мокрыми сентябрьскими садами,

Как бабочки с незрячими глазами,

И на цыганской масленой реке

Шатучий мост, и женщину в платке,

Спадавшем с плеч над медленной водою,

И эти руки, как перед бедою.

И кажется, она была жива,

Жива, как прежде, но ее слова

Из влажных «Л» теперь не означали

Ни счастья, ни желании, ни печали,

И больше мысль не связывала их,

Как повелось на свете у живых.

Слова горели, как под ветром свечи,

И гасли, словно ей легло на плечи

Все горе всех времен. Мы рядом шли,

Но этой горькой, как полынь, земли

Она уже стопами не касалась

И мне живою больше не казалась.

Когда-то имя было у нее...

Сентябрьский ветер и ко мне в жилье

Врывается - то лязгает замками,

То волосы

Мне трогает руками...

(1959)

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Нас мотает открая до края -

По краям расположены двери:

На последней написано "Знаю",

А на первой написано "Верю".

И одной головой обладая,

Никогда не войдешь в обе двери:

Если веришь - то веришь, не зная,

Если знаешь - то знаешь, не веря.

И свое формируя сознанье,

С каждым днем от момента рожденья

Мы бредем по дорогам познанья,

А с познаньем приходят сомненья.

И загадка останется вечной,

Не помогут ученые лбы:

Если знаем - ничтожно слабы,

Если верим - сильны бесконечно.

«МВ», 1978 год

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Гость Гость_Галина_*

Такая стррашшная "Крейцерова соната" Л.Толстого....

"- Вот такой-то свиньей я и жил,- продолжал он опять прежним тоном. -

Хуже же всего было то, что, живя этой скверной жизнью, я воображал, что

потому, что я не соблазняюсь другими женщинами, что поэтому я живу честной

семейной жизнью, что я нравственный человек и что я ни в чем не виноват, а

что если у нас происходят ссоры, то виновата она, ее характер.

Виновата же была, разумеется, не она. Она была такая же, как и все, как

большинство. Воспитана она была, как того требует положение женщины в нашем

обществе, и поэтому как и воспитываются все без исключения женщины

обеспеченных классов и как они не могут не воспитываться. Толкуют о каком-то

новом женском образовании. Всє пустые слова: образование женщины точно

такое, какое должно быть при существующем не притворном, а истинном всеобщем

взгляде на женщину.

И образование женщины будет всегда соответствовать взгляду на нее

мужчины. Ведь все мы знаем, как мужчина смотрит на женщину: "Wein, Weiber

und Gesang" [Вино, женщины и песни (нем.).], и так в стихах поэты говорят.

Возьмите всю поэзию, всю живопись, скульптуру, начиная с любовных стихов и

голых Венер и Фрин, вы видите, что женщина есть орудие наслаждения; она

такова на Трубе, и на Грачевке, и на придворном бале. И заметьте хитрость

дьявола: ну, наслажденье, удовольствие, так как бы и знать, что

удовольствие, что женщина сладкий кусок. Нет, сначала рыцари уверяли, что

они боготворят женщину (боготворят, а все-таки смотрят на нее как на орудие

наслаждения). Теперь уже уверяют, что уважают женщину. Одни уступают ей

место, поднимают ей платки; другие признают ее права на занимание всех

должностей, на участие в правлении и т. д. Это всє делают, а взгляд на нее

все тот же. Она орудие наслаждения. Тело ее есть средство наслаждения. И она

знает это. Все равно как рабство. Рабство ведь есть не что иное, как

пользованье одних подневольным трудом многих. И потому, чтобы рабства не

было, надо, чтобы люди не желали пользоваться подневольным трудом других,

считали бы это грехом или стыдом. А между тем возьмут отменят внешнюю форму

рабства, устроят так, что нельзя больше совершать купчих на рабов, и

воображают и себя уверяют, что рабства уже нет, и не видят и не хотят видеть

того, что рабство продолжает быть, потому что люди точно так же любят и

считают хорошим и справедливым пользоваться трудами других. А как скоро они

считают это хорошим, то всегда найдутся люди, которые сильнее или хитрее

других и сумеют это сделать. То же и с эмансипацией женщины. Рабство женщины

ведь только в том, что люди желают и считают очень хорошим пользоваться ею

как орудием наслаждения. Ну, и вот освобождают женщину, дают ей всякие

права, равные мужчине, но продолжают смотреть на нее как на орудие

наслаждения, так воспитывают ее и в детстве и общественным мнением. И вот

она все такая же приниженная, развращенная раба, и мужчина все такой же

развращенный рабовладелец.

Освобождают женщину на курсах и в палатах, а смотрят на нее как на

предмет наслаждения. Научите ее, как она научена у нас, смотреть так на

самую себя, и она всегда останется низшим существом. Или она будет с помощью

мерзавцев-докторов предупреждать зарождение плода, то есть будет вполне

проститутка, спустившаяся не на ступень животного, но на ступень вещи, или

она будет то, что она есть в большей части случаев,- больной душевно,

истеричной, несчастной, какие они и есть, без возможности духовного

развития.

Гимназии и курсы не могут изменить этого. Изменить это может только

перемена взгляда мужчин на женщин и женщин самих на себя. Переменится это

только тогда, когда женщина будет считать высшим положением положение

девственницы, а не так, как теперь, высшее состояние человека - стыдом,

позором. Пока же этого нет, идеал всякой девушки, какое бы ни было ее

образование, будет все-таки тот, чтобы привлечь к себе как можно больше

мужчин, как можно больше самцов, с тем чтобы иметь возможность выбора.

А то, что одна побольше знает математики, а другая умеет играть на

арфе,- это ничего не изменит. Женщина счастлива и достигает всего, чего она

может желать, когда она обворожит мужчину. И потому главная задача

женщины-уметь обвораживать его. Так это было и будет. Так это в девичьей

жизни в нашем мире, так продолжается и в замужней. В девичьей жизни это

нужно для выбора, в замужней - для властвованья над мужем".

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Юрий Лоза (С)

Мой Тpамвай Последний

Все pастpаченные дни - дым,

Даже память - из одних дыp,

Даже мысли - холодней льдин,

Впеpеди - одни дожди.

Задыхаюсь на бегy - стаp,

Как валyн на беpегy стал.

Сняться чеpти и гpобы, вьюга,

А ведь был когда-то юн.

Мой тpамвай последний скpылся за yглом,

Я - соpоколетний человека лом.

Hикомy не нyжен, как в печи - зола,

Одинокий, человека хлам.

Hичего мне не пошло впpок,

Hе сложилось, не сбылось в сpок.

Из хоpошего - одни сны,

Да и те - всегда гpyстны.

Всё, чем жизнь была полна, - ложь.

И сyдьбе моей цена - гpош.

Сняться чеpти и гpобы, вьюга,

А ведь был когда-то юн.

Сожалений ни о чем нет,

Пpомелькнyла жизнь, чеpт с ней.

За плечами вдалеке лес

Hавсегда yшедших лет.

Доскpиплю свое, а там - тьма,

Ведь остаток жизни так мал.

Сняться чеpти и гpобы, вьюга,

А ведь был когда-то юн.

Мой тpамвай последний скpылся за yглом,

Я - соpоколетний человека лом.

Hикомy не нyжен, как в печи - зола,

Одинокий, человека хлам...

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

К великому моему сожалению, в последнее время - я не частый посетитель сего форума. Однако, когда захожу на форум, "О, нас, математиках..." просматриваю в первую очередь, как самую любимую, родную и душевную тему. Огромное спасибо, уважаемому Владимиру К. за то, что тема жила, живет и надеюсь еще долго будет жить не смотря ни на что и вопроки всему.

Ну и, как всегда, мой любимый Евтушенко.

КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ

Когда мужчине сорок лет,

ему пора держать ответ:

душа не одряхлела?-

перед своими сорока,

и каждой каплей молока,

и каждой крошкой хлеба.

Когда мужчине сорок лет,

то снисхожденья ему нет

перед собой и перед богом.

Все слезы те, что причинил,

все сопли лживые чернил

ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,

то наложить пора запрет

на жажду удовольствий:

ведь если плоть не побороть,

урчит, облизываясь, плоть -

съесть душу удалось ей.

И плоти, в общем-то, кранты,

когда вконец замуслен ты,

как лже-Христос, губами.

Один роман, другой роман,

а в результате лишь туман

и голых баб - как в бане.

До сорока яснее цель.

До сорока вся жизнь как хмель,

а в сорок лет - похмелье.

Отяжелела голова.

Не сочетаются слова.

Как в яме - новоселье.

До сорока, до сорока

схватить удачу за рога

на ярмарку мы скачем,

а в сорок с ярмарки пешком

с пустым мешком бредем тишком.

Обворовали - плачем.

Когда мужчине сорок лет,

он должен дать себе совет:

от ярмарки подальше.

Там не обманешь - не продашь.

Обманешь - сам уже торгаш.

Таков закон продажи.

Еще противней ржать, дрожа,

конем в руках у торгаша,

сквалыги, живоглота.

Два равнозначные стыда:

когда торгуешь и когда

тобой торгует кто-то.

Когда мужчине сорок лет,

жизнь его красит в серый цвет,

но если не каурым -

будь серым в яблоках конем

и не продай базарным днем

ни яблока со шкуры.

Когда мужчине сорок лет,

то не сошелся клином свет

на ярмарочном гаме.

Все впереди - ты погоди.

Ты лишь в комедь не угоди,

но не теряйся в драме!

Когда мужчине сорок лет,

или распад, или расцвет -

мужчина сам решает.

Себя от смерти не спасти,

но, кроме смерти, расцвести

ничто не помешает.

Е. Евтушенко

1972

Изменено пользователем Mariya Phemida
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Александр Иванович Куприн

С улицы

(1904)

Да, совершенно верно. Это вы совершенно правильно определили, господин... извините, не имею высокой чести знать ваше имя, отчество... Главная причина, отчего я погиб и теперь так низко пресмыкаюсь,— это слабость моего характера. Так и присяжный поверенный объяснял на суде, когда меня судили. «Перед вами, господа присяжные заседатели, яркий пример физического и нравственного вырождения на почве наследственного алкоголизма, плохого питания, истощения и дурных болезней». Перед этим меня трое профессоров осматривали, и они то же самое сказали в один голос. Я тогда же эти слова занес себе в записную книжку. Потому что, должен признаться, я хоть и потерял облик и подобие интеллигентного человека, но люблю людей с образованием и уважаю науку.

Поглядев на меня, вы ведь, конечно, не скажете, что сей самый, сидящий перед вами субъект тоже в свое время стоял на хорошей дороге и мог сделать себе имя и карьеру. Но это поистине так. Выражусь символически. Тут есть на Пересыпи один трактирчик, под названием «Ягодка», с правом крепких напитков, самый — извините — вертеп. И в этом трактире висят за буфетом две картины, вроде как бы указание или напоминание, если кто еще в трезвом виде. На одной изображен некий оборванный мужчина, скажем, вроде меня; спит в грязи под забором, и тут же рядом хрюкает свинья. И подписано: «Мог бы быть человек» с восклицательным знаком. А на другой картине написано: «Покупал за наличные,— покупал в кредит», и нарисованы два индивидуума. Один худой, обдерганный, штаны снизу собачки обкусали, схватил себя за голову, и глаза у него наружу вылезли — это который в кредит. А другой сидит к нему задом, этакий, знаете, толстый буржуй с бакенбардами, развалился с сигарой и смеется, а перед ним касса, и вся набита золотыми столбиками. Картины эти — лубочные, дешевка, и я сам по торговой части никогда не занимался, но внимания заслуживают. Потому что это вроде намека на мою собственную жизнь. Ха-ха! Буфетчиком там Вукол Наумыч. Жестокий старик. Я ему раз говорю: «Ты бы, Вукол Наумов, заказал бы еще и третью картину нарисовать. Как будто бы этот общипанный схватил этого самого банкира одной рукой за манишку, а другой рукой нырнул в несгораемую кассу. А внизу подпись: «И что из этого вышло». Но, конечно, буфетчик шуток не понимает. Я ему

сказал просто для аллегории, а он хотел городового кричать. Что как будто бы я его самого угрожал таким способом. Известно — хам.

Про третью картину, то есть это про мою фантазию, я вам, милостивый мой государь, не напрасно сделал пример. Потому что я сам однажды попробовал такой практикой заняться, и через это вычеркнут из списка жизни. Слава еще богу, что коронный суд, с участием присяжных заседателей, признал меня в состоянии невменяемости и отпустил на свободу. А то пришлось бы мне идти добывать «медь и злато» в местах столь отдаленных.

Если уж к этому подошло, то, позвольте, я лучше все по порядку. Вы меня извините, господин, но по вашей внешности и по разговору я всего скорее заключу, что вы, должно быть, сотрудник. Ну, что ж, может быть, моя автобиография пригодится вам для воскресного фельетона или для популярно-научной статьи. Я с удовольствием. Например, озаглавьте: «К вопросу о том, как некоторые личности бестолково устраивают свою жизнь». Или, еще лучше — просто: «Исповедь преступного типа». Можно, кстати, вас разорить еще на парочку? Только уж позвольте спросить обыкновенного, за восемь копеек. Оно по крайности без глицерину. Эй, пест! чижик! ... Пару пива. Чего ты смотришь, дурак, как козел на новые ворота? Это барин угощают. Не видишь, кому служишь, болван?

Не доверяет, холуй. Правда, я здесь как-то однажды большой тарарам наделал. Ну, кроме того, и экипировка моя. Знаете, как в «Гранд-отеле» одна шансонетка поет:

Арри-ги-налиный мой костюм,

Блестящий мо-ой наряд,

Тара-тара, тири-тири...

Слушаю-с, господин буфетчик. Виноват, сам знаю, в таком месте и вдруг — куплеты. Не буду больше, молчу. Да. Так вот. Вы меня извините, пожалуйста, господин. Если по-настоящему рассуждать, то я с вами и в одной комнате быть недостоин. Кто вы — и кто я! Но вы чувствуете сострадание к человеку, убитому судьбой, и даже не побрезговали посадить с собой рядом. Позвольте, я вам за это ручку поцелую. Ну, ну, ну, не буду... Не сердитесь, извините.

Да. Так вот. Давеча я вам назвался бывшим студентом, но это все неправда. Просто увидел, что вы — человек интеллигентный, и думаю: он всего скорее клюнет на студента. И стрельнул. Но вы обошлись со мной по-благородному, и потому я с вами буду совершенно откровенно... Был я в университете только один раз в жизни, и то на археологическом съезде, когда служил репортером в газете. Был, не утаю, сильно

намочившись, и что там такое бормотали, ничего не понял. О каких-то каменных бабах какого-то периода...

Однако позвольте вам заметить, я все-таки не без образования. Помилуйте, до сих пор помню: Алкивиад был богат и знатен, природа щедро наделила его умственными способностями... и там еще про собаку, как он ей отрубил хвост... исключения на is и все такое прочее...

Отец мой был обойщик и драпировщик, имел собственную мастерскую в Кудрине, в Москве. А мать я плохо помню. Помню только, что была она женщина толстая и с одним глазом, а другим все как будто подмигивала кому-то. Помню еще, но это уж точно во сне, как ее при мне обнимал наш старший мастер Шикунов и говорил: «Ничего. Андрюшка маленький, он ничего не понимает, вот мы ему копейку дадим...» Пили они, должно быть, шибко, мой папаша с мамашей,— всегда от них вином пахло,— и лупили меня чем попало, как говорится: палкой, скалкой, трепалкой. Воспитанием моим неглижировали1, и рос я, как сорная трава, на улице и на дворе. Настоящим же моим воспитателем был наш мальчик-подмастерье; его звали Юшка.

Должен я вам сказать, видал я в моей жизни множество самых разных фигур. Достаточно того одного, что сидел в тюрьме. Но вот, ей-богу, такого безобразника и бесстыдника, как он, я ни разу не встречал. Чему он нас, мальчишек, учил, что заставлял нас делать там, за каретным сараем, между дровами, я вам даже не смею сказать — совестно. Ей-богу. А ведь был он сам почти ребенок... Это еще пустяки, что курили, пили водку, играли в орлянку и в карты — налево, направо — и что я таскал у отца потихоньку деньги. Отец и сам по праздникам, когда у нас бывали гости, забавлялся тем, что накачивал меня допьяна и заставлял плясать... С Юшкой хуже бывало. Одиннадцати лет узнал я женщину; это было опять-таки на задворках, под руководительством того же самого Юшки. Удивительно, право! Этот человек совсем исчез с моего горизонта, и я не знаю, где он: на каторге или его убили где-нибудь, как собаку... Но никто никогда не имел на меня такого адского влияния. Боялся я его до чрезвычайности. Поверите ли: даже теперь иногда вижу его во сне, будто он меня дубасит, и от страха просыпаюсь... За ваше здоровье! А вы сами? Нет? Ну, как изволите. Хорошо! Холодное. Однако я тем временем подрос. Не знаю уж, какой чудотворец пропихнул меня в гимназию, в приготовительный класс. Думаю, что не обошлось здесь без барашка в бумажке,— сунули, должно быть, кому следует. Вот тут-то и началось хождение

моей грешной души по мытарствам. В три года я, кажется, во всех учебных заведениях перебывал, в классических и реальных. Где учителю жеваной бумаги в карман насовал, где попался пьяным на улице. В одном месте у товарища украл коллекцию перышек... е цетера, е цетера2, в том же роде.

Приду, бывало, домой — отец сразу по глазам видит. «Вышибли?» Я молчу. «Ах ты с... сын! Вот погоди, отдам я тебя в сапожники, тогда взвоешь. Ступай принеси веревку».

Наконец, больше поступать стало некуда. Осталась всего только одна частная гимназия Хацимовского. Может быть, слышали? Зам-меч-чательнейшее было, доложу вам, учреждение, одним словом — замок чудес и волшебств. Какой-нибудь купеческий оболтус до пятнадцати лет голубей гонял, папу-маму без ошибки написать не может, а, глядишь, от Хацимовского лет через пять вышел с аттестатом зрелости. Это правда: сидели там в последних классах очень зрелые мужики, годов по двадцати пяти,— бородатые, почтенные люди. Про одного такого эфиопа рассказывали, что он в гимназию вместе с сыном ходил. Сын в приготовительный, а он в седьмой. И обоим им дома делали на завтрак бутерброды.

Помещали туда больше купеческих сыновей и дворянчиков — все исключительно тех, которых отовсюду уже вышвырнули. Деньги брали за учение солидные. И было это заведение вроде зверинца: архаровцы, скандалисты, обломы; все как на подбор

— самые развращенные мальчишки. На учителях верхом ездили. Ну, уж и учителя у

нас были! Та-акие гуси!..

У Хацимовского я окончательный лоск получил. Но и оттуда меня в скором времени

— фить! За что? Да за разное. Длинная история. Началось это с того, что отобрал у

меня надзиратель альбом этаких, знаете, карточек со стихотворными пояснениями

моей собственной музы, ну и так далее... Что вспоминать! Пассон3, как говорят

французы.

Пришел я домой. Отец опять было за веревку, но увидел, что я сильнее его стал, и осекся,— стоп! Рассердился очень.

— Одна,—говорит,— тебе дорога осталась, орясина ты непутевая. Ступай в

солдаты!

Поступил я вольноопределяющимся. Четыре года подряд держал экзамен в юнкерское училище, никак не мог одолеть бездны премудрости. Наконец, надоела, должно быть, моя физиономия экзаменаторам,— пропустили.

Да из училища в полк обратно отчисляли три раза за всякие художества. Из училища был выпущен подпрапорщиком, протрубил в этом кислом звании два года и был произведен в офицеры.

II

Ну, о том, что я в офицерских чинах выкомаривал, не буду распространяться. Подробности письмом. Скажу коротко: пил, буянил, писал векселя, танцевал кадриль в публичных домах, бил жидов, сидел на гауптвахте. Но одно скажу: вот вам честное мое благородное слово — в картах всегда бывал корректен. А выкинули меня все-таки из-за карт. Впрочем, настоящая-то причина была, пожалуй, и похуже. Эх, не следовало бы. Ну, да все едино — расскажу.

Была у меня в полку любовница, жена одного офицера. Знаете: глушь, скверный южный городишко, тоска, грязь — только и было у нас у всех развлечения: служба — солдат по мордасам щелкать, да водка, да еще карты, да еще эти самые романы. И так мы усердно романсовали, что все, как есть, приходились родственниками друг другу. И никто в этом не видел ничего особенного. Так все и знали: такой-то живет с такою-то, а ее мужа застали с такой-то, а с ней живет поручик Иванов, а раньше поручик Иванов жил... словом — маседуан.

Звали ее Марьей Николаевной. Была она тоненькая, хрупкая, лицо, как у печального ангела,— худенькое, нежненькое, ротик маленький, розовый, блондинка, глаза большущие, светлые, голубые. Образованная. Кончила институт с медалью, играла наизусть господина Шопена, хорошей дворянской фамилии была и со средствами. Много у нас вокруг нее народу вертелось, как тетеревей на току, но — никому ничего. А я, знаете, подошел и взял ее наглостью, да еще так нечаянно вышло это, что я и сам не ожидал. Двое детей у нее было, две девочки.

Делал я на пасху визиты. Собственно говоря, визиты — это просто был предлог для сугубого пьянства. Наймешь на целый день фаэтон и жаришь из одного дома в другой. Приедешь куда-нибудь, а там целый стол выпивки и закуски: барашки эти самые из сливочного масла, мазурки, бабы с розанами, ветчина в бумажных завитках, терновки, зубровки, сливовица. Трах, трах, рюмок пять-шесть хлопнул, наврал-наврал и поехал к следующим знакомым. «Ах, что вы, мы ни с кем не целуемся!» — «Нет, па-азвольте-с, какие же вы, барышни, после этого христианки? Не-ет. Даже и в Священном писании поется: друг друга обымем, рцем»... и так далее. Программа известная.

Приехал я к Марье Николаевне уже под вечер. Сижу — и ничего не соображаю, что ем, что пью, что болтаю. Муж ее, подполковник, рядом храпит в спальне, тоже с визитов вернулся. Время такое серенькое было, не то день, не то вечер, на дворе дождик, скука, часы стучат, разговор не клеится. Тоска на меня нашла. Стал я Марье Николаевне про свое детство рассказывать, про Юшку, про отца, про веревку, про то, как меня из гимназии гоняли. И заплакал. И ведь как человек бывает подл, послушайте. Сам плачу, сморкаюсь, слезы у меня и из глаз и из носу текут, трясусь весь, рассказываю красивой образованной даме самые грязные ужасы — уж, кажется, всю душу вывернул наизнанку! А ведь нет,— себя-то я все-таки в привлекательном виде выставил: что, мол, никем я не понятая, этакая возвышенная хреновина, вроде, что ли, Евгения Онегина; тяжелое детство, ожесточенная душа, ласки никогда не видел — чего я тут только не намотал. Гляжу, а она тоже плачет. Склонила, знаете, голову набок, руки на коленях сложила, глаза огромные стали, светлые, а слезы по щекам бегут быстро, быстро, быстро. Тут и подхватило меня. Слышу я, что муж рядом храпит, кинулся к ней и точно первый любовник в театре: «О! неужели ты можешь плакать? О ко-ом? Обо мне? О, эти святые слезы! Чем я искуплю их?» И уже мну ее руками. Не сопротивлялась она, ни одного слова не сказала — отдалась мне, как овечка. И лицо у нее все мокрое от слез было. Узнал я тогда, что эта за штука — власть над человеком. Сделалась Марья Николаевна с того вечера моей рабой. В буквальном смысле. Что хотел — то с ней и делал. И она мне потом часто сама говорила: «Да, я знаю, что ты негодяй; ты — грязный человек, ты развратник, ты, кроме того, еще маленький-маленький, подленький человечишка, ты алкоголик, ты изменяешь мне с самыми низкими тварями; ты всякой мало-мальски себя уважающей женщине должен быть омерзителен и физически и нравственно... и все-таки я люблю тебя. Я твоя раба, твоя собственность, твоя вещь. Если ты убьешь кого-нибудь, ограбишь, изнасилуешь ребенка,— от тебя ведь всего можно ожидать,— я все-таки не перестану тебя любить всю мою жизнь. Ты — моя болезнь».

Подобные акафисты она мне нередко читала, а также писала в письмах, и я эти слова запомнил хорошо... И отчего это, скажите мне,— вот вы человек, видимо, образованный и начитанный,— отчего это так часто умные, милые, прекрасные женщины любят различных прохвостов? От противоположности, может быть? Ведь сколько, сколько я таких случаев видел в своей жизни. Вы думаете, она была какая-нибудь особенно страстная, Марья Николаевна? О, ничуть. Уступала всегда только моим настояниям, а то относилась ко мне, как мать. Не так, как моя родная мамашенька, которая меня произвела на свет, а по-настоящему: кротко, терпеливо, нежно, заботливо...

Да. Я говорил сейчас про власть, и, можете себе представить, стала мне Марья Николаевна до того противна, что и сказать нельзя. Измывался я над ней зверским образом: гнал ее от себя, когда приходила; назначал свидания и раз по пяти не являлся; письма ее — милые, ласковые, добрые письма — на диване, на полу у меня по неделям валялись нераспечатанными. Деньги я тянул у нее постоянно, на кутеж, на игру, а то и на женщин брал. И знаете, что я вам скажу? Философская мысль. Никакое зло на сем свете не пропадает. Если ты еще мальчишкой у жука крылья оторвал, то и это тебе зачтется и приложится. Господь бог нам всем, у себя наверху, двойную итальянскую бухгалтерию ведет: приход и расход — все у него разнесено по графам. Впрочем, по Дарвину, бога нет. Ну, тогда — судьба, это все равно. И я твердо уверен, что если меня впоследствии, ух, как здорово по затылку стукало, то это за нее, за Марью Николаевну. Оборвал я ей крылышки, погубил ее, затоптал, загрязнил ее душу, и все это делал без пощады, и ее самое ненавидел до дрожи, до бешенства!..

Раз собралась у меня холостая компания. Пили, играли, пели, потом опять пили и опять играли. Я профершпилился дотла. Посылал дважды денщика к Марье Николаевне за подкреплением и опять прогорал. Помню, во второй раз она мне прислала записку: «Дорогой мой, постарайтесь воздержаться от таких поступков, в которых завтра будете сами раскаиваться. И что бы ни случилось, помните, что у вас есть друг, который все для вас готов сделать». Я это письмо в сенях, когда принимал от денщика деньги, разорвал на мелкие кусочки и швырнул на пол. Поручик Парфененко забрал все деньги, какие у нас у всех были в сложности, и вдруг заболел животом и убежал домой, потому что не хотел на мелок играть. А мы опять пить. Шли уже вторые сутки, без просыпу. Вот мы разговорились о наших дамах. У той ноги длинные, это хорошо, но зато худые очень: в платье красиво, а разденешь — швах. У этой родинка на пояснице. У другой словечки есть такие особенные, излюбленные, в тайные минуточки-то. Третья вот так-то целуется. Одним словом, всех разобрали до последней жилочки. Что нам стесняться в родном отечестве? Вал-ляй!

Стали про мою спрашивать. А я в пьяном задоре и ляпни: да хотите, только свистну, и она, как собачка, сюда прибежит и все вам сама покажет? Усомнились. Я сейчас

же, моментально, с денщиком записку: «Так и так, дорогая Мари, приходите немедленно, иначе никогда меня больше не увидите. И чтобы вы не думали, что это шутка или праздная угроза, то, как только приедет ваш муж, в тот же день все ему открою»... и слово «все» три раза подчеркнул.

Что вы думаете? Прибежала. Бледная, запыхалась, еле на ногах держится. Вошла и стала в дверях, оперлась о косяк, губы синие, как у трупа, зубы стучат. «Здравствуйте, Андрей Михайлович! Шла мимо, вижу, свет, думаю, не у вас ли муж? Боялась, как бы вы его в карты не засадили. Вы ведь такой совратитель». Словом, невесть что бормочет, точно в бреду; ведь всему полку известно, что муж ее поехал в округ принимать боевые патроны! Говорит и сама старается улыбаться, а глаза — огромные, синие — глядят на меня с ужасом. Ух, ненависть меня взяла на нее. «Раздевайся»,— говорю. Сняла она тальму — руки так и ходят, точно у пьяницы. Поняла ведь она, поняла с первой же секунды, чего я от нее хочу. Сняла тальму. А я кричу: «Дальше раздевайся, снимай лиф, юбку долой!» Она и не моргнула даже, глаз от меня отвести не могла. Взялась за верхнюю пуговицу — расстегнула, стала вторую нащупывать, да сразу-то не найдет, пальцы прыгают. И ни слова, ни звука. Ну, тут товарищи вступились. Были они все пьяные, озверелые, красные, опухшие, но их эта пантомима уязвила. До того уязвила, что, когда она ушла,— мы глядим,— подпоручик Баканов в обмороке лежит. Был он совсем зеленый мальчик, застенчивый, вежливый такой, приличненький, хоть и пил крепко. Обещались они — и ей и мне — все сохранить в тайне, но где же удержаться. Сделалась история известна всему полку, и чаша моих злодеяний, выражаясь высоким штилем, переполнилась. Стали все на меня глядеть этаким басом, вижу — руку избегают подавать, а кто и подаст, так глазами шнырит по бокам, точно виноватый. Открыто не решались мне ничего сказать, потому что жалели Марью Николаевну. Как-то сразу тогда догадались, что здесь не романец, не пустая связишка от скуки, а что-то нелепое, огромное, больное — какая-то не то психология, не то психиатрия. И мужа ее жалели. Был он заслуженный шипкинский подполковник и пребывал и, кажется, до сих пор пребывает в сладком неведении. И все ждали случая.

Как-то играли в собрании в ландскнехт. Игра — официально недозволенная в офицерском клубе, но на это смотрели — вот так! Подошел и я. Везло мне зверски в этот вечер, просто до глупости везло, но сердце у меня было какое-то тревожное, невеселое. И еще вот что странно: встретился я в передней с подпоручиком Бака

новым, не поздоровались мы даже с ним, а только так, мельком взглянули друг на друга, но отчего-то сделалось мне вдруг как-то грустно и противно. Обошел круг раз семь или восемь, наступила опять моя очередь держать банк. Положил я, как теперь помню, направо двойку бубен, налево короля пик и выметываю середину, раз, два, три, пять, девять, вижу — заметалась карта, и про себя твержу: «Заметалась — в пользу банкомета» — известное игрецкое суеверие. Наконец — хлоп! — выбрасываю двойку. Моя! Но — ведь какая судьба! — обмишулился: выпало сразу две карты. И вдруг слышу сзади: «Вы, подпоручик, кроме того, что негодяй, еще и шулер!» Я обернулся, а Баканов как швырнет мне целой колодой в лицо. И кто-то еще рядом по щеке ударил, и еще, и еще,— со всех сторон! Я кричу:

«Господа, позвольте же! Что такое? Это недоразумение!» А мне кричат: «Вон из собрания! Выгнать его! Выбросить в окно! Шулер! Завтра же вон из полка!» Вы понимаете: они не хотели Марью Николаевну скандалить перед всем обществом, и вот и придрались к случаю. Через два дня суд общества офицеров предложил мне подать прошение об увольнении в запас. Так и выкинули из полка, точно шелудивую собачонку... И поделом. Что ж... я справедлив: сам знаю, что заслужил. Ну... да, ничего... пассон! Еще пива? Благодарю, я не откажусь. By зет тре земабль4. Только мне как-то неловко все одному да одному...

Ш

Чем я был потом? Вы спросите лучше, чем я не был. Та-акая пошла со мной кувырколегия! Был я десятником при устройстве канализации, был кочегаром в Азовском пароходстве, чертежником, коммивояжером, учеником у зубного врача, таскал кули на пристани, вот в этом самом городе наборщиком служил в типолитографии. Между прочим, в то время, когда был наборщиком, женился. По-дурацки это как-то произошло. Да все равно через полтора года я ушел и жену бросил с мальчишкой. Занятный был у нас ребятенок — ах, какая прелесть! Да я и вообще-то детей до безумия люблю! — детей и животных. И не было у нас при прощании ничего: ни ссоры, ни драки, ни измены. А просто меня в одно прекрасное майское утро потянуло в бега. Была, кроме того, у меня еще и другая мысль, что без меня еще жена как-нибудь устроится, а со мной все равно ей надо пропадать. И потому, «не говоря ни с кем ни слова, плащом прикрывши поллица», сунул я паспорт в боковой карман и фур-фур в другой город.

Был я потом певчим, служил в оперетке в хоре; послужил также и в драматической труппе, амплуа мое было — простак и второй комик с пением. Послушником прожил в монастыре около года. Господи, всего и не упомнишь! Из монастыря меня ловко турнули — в один момент! Был я приставлен служкой в монастырскую гостиницу. Ничего, весело жилось. Из кружечного сбора причиталось десять целковых в месяц, на всем готовом, да еще кое-какие доходишки были посторонние. Выпивали мы изрядно, и насчет прочего... Вообще — занятно. Лукавый-то, он всегда около святых мест бродит... Искушение! Летом к нам, к престолу, до тысячи баб стекалось, крестьянки больше, мещаночки, купчихи, мелкие помещицы,— всякие: и молодые и старые. Поразительно: нет для женщины больше сладости, как грешить и каяться, каяться и грешить. А уж тем паче когда кругом этакая молитвенная обстановка, благолепие всякое, смирение, воздыхание, умиление... А попросили меня из святого места вот почему.

Висели у нас по стенам в гостинице этакие печатные листы: не молитвы, а так... стихотворное упражнение некоего отца Павсикакия. Озаглавлено было так: «Духовная борьба против невидимого врага». Я и теперь помню кусочками: «Брате, затворяй с молитвою дверь, дабы не ворвался душевредный зверь... Разинет он греха огнепылаюшую пасть, а ты не медли кресты и поклоны класть... Тщится он ужалить тебя лености хвостом, а ты отгоняй его сокрушеньем и постом... Против его любо-страстья батарей — траншею воздержанья возводи скорей... Будет он пускать в тебя зависти картечь, но щитом тебе да послужит спасительная речь...» И так далее, с гранатами и с бомбами, с патронами и пулями... А я как-то с одним гостиничным монашком, Прохором, урезал муху да взял карандашом кое-где сверху строк и написал свои собственные рифмочки, вроде тех, извините, которые в известных уединенных местах пишутся на стенках. И совсем забыл об этом обстоятельстве. А тут вдруг назначили к нам нового преосвященного. Приехал владыка в монастырь, все осмотрел, все благословил, остался очень доволен порядком. Наконец, шествует в гостиницу, видный такой пастырь, осанистый, бородатый — не архиерей, а конфета! За ним отец игумен, отец казначей, отец эконом, иеромонахи, вся соборная братия. И мы, гостиничные служки, жмемся вдоль стен и, аки некие безгласные тени, благоговейно трепещем.

Владыка вдруг спрашивает: «А это у вас что такое на стенах?» — «А это,— говорит эконом,— у нас развешано для поучения темного народа... как бы в стихотворной форме». Подошел преосвященный, поглядел с минутку, потом повернулся к братии,

весь красный от гнева. «Чей же грязный карандаш написал эти гнусности?» Обвел нас всех очами. Прозорливый был архипастырь: увидел, что на Прохоре лица нет, и тотчас в него перстом. «Ты!» Прохор — бац в ноги! «Прости, преосвященный владыка, был лишь свидетелем сего и, по слабости, не остановил. Писал послушник Андрей». Тогда владыка ко мне. «Если, говорит, в яблоке завелся червь, то вырезают сердцевину и отметают, дабы не погиб весь плод. Завтра же убрать этого писателя из монастыря. Пусть упражняет свое скверное воображение в уличных газетках». И — что вы думаете — истинный провидец оказался владыка! Не прошло и трех месяцев, как, по воле судьбы, я действительно примазался к одной газетке — сначала корректором, а потом репортером.

Воздух там был легкий и веселый, ни грамоты, ни таланта не требовалось, дела делались больше по кабачкам, по кофейням, народ кругом тебя всё — аховый, тертый. Любо! Но и тут я сорвался. Такая моя участь.

Пропитывались мы все, по малости, разными вспомогательными путями. Например, в загородных садах, в кафешантанах около буфета. Упомянешь в десяти строках, что вот, мол, вчера мы видели вновь ангажированную неутомимым хозяином «Гвадалквивира» мексиканскую этуаль5 Пузу-Лаперузу, являющуюся несравненной исполнительницей... ну и... кредит. Фельетонисты рекламировали, как будто мимоходом, гастрономические магазины, романисты водили своих героев в известные рестораны и так далее. Кормились мы также вокруг мировых судей. Привлекают булочника за то, что у него мастера спят на кадках, трактирщика тянут за грязь, бакалейщика — за сахарин, но больше всего булочников и кондитеров. А я сижу в камере на видном месте и нет-нет черкну что-нибудь в записную книжку. Ну, кому же лестно попасть в газетную хронику? А глазом-то я все-таки кошу вбок: вижу — мой булочник не уходит, хоть его дело давно и кончилось, и все на меня с беспокойством поглядывает. Выжду я минут с десяток и совершенно неглиже, как будто у себя дома, выхожу из камеры. Он за мной. На улице этаким сдобным голоском спрашивает:

«А позвольте узнать, вы не репортер?» Я на него барбосом: «Репортер. А вам что?» — «Да так-с... хе-хе-хе-с!.. Вот и мое тоже сейчас дельце разбиралось, может быть, слышали?» — «Слыхал».— «И записали?» — «Записал-с».— «Эх, дела-то какие! А ведь совершенно понапрасну меня запротоколили... У нас, видите ли, околоточный... Да, позвольте, что же мы на улице стоим? Не угодно ли вам зайти со мной на минуточку... Здесь рядом есть ресторанчик... я бы вам все по порядку... Знаете, и время теперь такое, что на рюмку позывает. А тут замечательно готовят фляки по-польски. Право, не завернем ли?» Я моментально на себя строгость напускаю. «Да, пож-жалуй, я бы и сам, собственно говоря, не прочь, но только вперед уговор: платить пополам. У нас в редакции насчет разных угощений ни-ни!» Ну, конечно, уходишь из кабачка и сыт, и пьян, и четвертной билет в кармане. Но повторяю, сорвался; сорвался потому, что кус не по себе заглотил. Был у нас в газете некий фрукт, вел он городскую хронику и писал воскресный фельетон. Прямо вам скажу — лев был, а не человек! Посудите сами, много ли на думе наколотишь да на двух тысячах строк фельетона? Ну, скажем, двести, триста рублей. А он лихача помесячно держал, обедал в «Бельвю» и у Бьянки, имел содержанку-француженку, одевался — как царь Соломон во всей славе своей. Пил одно шампанское — так прямо к супу ему и подавали флакон. Словом, рвач был.

Вот он однажды в редакции отзывает меня в угол. Таинственно. «Слушайте, говорит, есть дело. Можно обоим заработать тысячу. Хотите?» — «Ну, как не хотеть!» — «Хорошо, так вот вам готовые цифры. Поедете к Дехтяренке. Знаете?» — «Знаю».— «Через две недели он объявит себя несостоятельным, но теперь для него страшно важно, чтобы никто не знал, в каком у него состоянии дело. А мне по некоторым причинам самому неловко. Понимаете?» И дал мне самую подробную й|гакр§ащи1в. Дехтяренке. «Принимают?» — «Принимают».— «Передайте карточку». А на карточке у меня: сотрудник такой-то газеты, корреспондент такого-то столичного листка, ли-те-ра-тор и сверху еще, на страх врагам, дворянская корона! Выходит. «Имею честь с господином Дехтяренко?» — «Эге ж, я самый, що треба?» — «А вот, видите ли, собираюсь я написать целый ряд популярно-экономических статей по вопросам южной промышленности. Конечно, одно из самых крупных мест будет отведено вашей фирме, широкий район которой...», словом — воз комплиментов. Он ничего, слушает, молчит, здоровенный этакий хохлище, сивый, усатый, глазки маленькие, жуликоватые. «Все это так, говорит, а только какое же мое тут дело?» — «А вот, говорю, собрал я кое-какие цифровые данные, вот в этой самой книжечке, и приехал для верности, на всякий случай: может быть, вы, достоуважаемый Тарас Кирилыч, что-нибудь до-ба-вите?» Засмеялся хохол, взял книжечку, ушел. Через минуту появляется. «Нет, говорит, тут ловко состряпано. Кое-что я, впрочем, до-ба-вил... Но печатать вы все-таки подождите трошки. Может быть, я через неделю вам другие цифры сообщу. До свидания».

Вышел я на подъезд, поглядел — пять радужных. Мало. Тут, знаете, этот самый монастырский душевредный зверь и выстрелил в меня бомбой жадности. Приехал в редакцию — маг и волшебник меня ждет. «Ну, что?» — «Да ровно ничего, говорю, выслушал меня, посмотрел в книжку и вернул обратно: «Это, говорит, меня не касается».— «Слушайте, крокодил, вы не врете?» — «Ей-богу, как честный человек!..» — «Ага, говорит, когда так... хорошо же. Я ему пропишу ижицу». На другой день закатил статьищу. Да ведь как ловко, шельма, сделал-то, ни фамилии не назвал, ни имени, а каждому младенцу ясно, что Дехтяренко в трубу летит. Ну, тут плохая штука вышла. Дехтяренко, как прочитал номер, взъерепенился и сейчас же к губернатору; губернатор редактора к себе вызвал, и в тот же вечер меня, раба божьего, из редакции — киш на улицу, к чертовой матери.

Продолжение далее...

Изменено пользователем Владимир К
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

А.И Куприн

С улицы

(Продолжение)

IV

Два года после этого я существовал, но чем? — ей-богу, до сих пор не знаю. Не платил за квартиру,— это само собой, — должал по кабачкам, бегал в ломбарды. А главное, жил займами. Знакомых пропасть было в городе, еще по газетному делу. Тут я глубоко постиг изречение: острить и занимать деньги надо внезапно. Встретишься с кем-нибудь на бульваре, поговоришь-поговоришь, а потом вдруг с этаким небрежным видом: «Ах, кстати, нет ли у вас до завтрашнего дня рубля или двух?» Рубль — такие деньги, что ведь совестно не одолжить. И так, ничего не делая, умудрялся я не только не умереть с голоду, но еще каждый день к вечеру бывал в легком подпитии. Изредка перепадала кое-какая работишка. Один профессор как-то пожалел меня, поручил мне привести в порядок его библиотеку и составить каталог. Славный был старикан, весь серебряный, красивый такой и доброты неописуемой. Месяцев семь я у него устраивал библиотеку, а как вздумал он однажды ее проверить,— так и ахнул, бедняга. Заплакал даже. «Хоть скажите мне, говорит, ради бога, кому продавали? Я втрое, вчетверо дороже отдам, это ведь все редкости, единственные экземпляры!» Жалко мне его стало ужасно, сам я прослезился, только где же упомнить? Продавал все больше на толкучке из рук в руки. А то на вес. Женщины меня тоже поддерживали. И вот судьба моя какая проклятая: все мне попадались бабы самые душевные, самые кроткие — даже между кухарками, торговками, номерантками, даже между обыкновенными панельними девицами. Почему уж это так выходило — черт их знает! Я не знаю...

Но все-таки жить приходилось со всячинкой. Узнал я ход в ночлежки. Раз ночевал я во Флоровском монастыре (вообще мне пришлось довольно-таки много потереться около разных богоспасаемых мест). Это хоть и женский монастырь, но есть там спальные учреждения для особ того и другого пола, в отдельности. Дворянское отделение стоит гривенник. Мы эту странноприимицу называли, по имени монастыря, отель «Флорида», а иначе — гостиница «Флоренция». Пришел я поздно, сильно дрызнувши. Там, знаете, этакая длинная стеклянная галерея, и направо все каморки, на четыре человека каждая. Мне показали свободную койку, я и лег. Рано утром дворник всех будит, по положению. Я не выспался, голова трещит с похмелья, зол — как сто дьяблов. Смотрю, напротив меня копошится молодой человек, острижен ежиком, бородка а-ля Анри Катр6, но белье на нем, с позволения сказать, заношено до последнего градуса. Я гляжу с неудовольствием: что будет дальше? Начинает молодой человек чистить сапоги. Чистил-чистил, кряхтел-кряхтел, наконец кончил: в сапоги хоть смотрись; потом принимается так же рачительно чистить пиджачок, жилеточку; потом вдруг вынимает из-под матраса панталоны; оказывается, он на них всю ночь спал. Я спрашиваю: «Это вы что же, юноша, для сохранности? Чтобы не украли?» Он смеется. «Нет, это я для того, чтобы фасон не терялся, лучше будут сидеть». Я говорю: «Не все ли равно, как, в нашем с вами положении, сидят панталоны? Была бы только чистая совесть и рюмка водки». А он смеется и спрашивает:

«Что такое совесть? Ее едят?» Понравился он мне, вижу — человек не скучный, предлагаю ему спорхнуть вместе в трактирчик. «Я, говорит, вообще-то приемлю и даже очень, но по утрам боюсь, будет пахнуть, а мне на дело идти».— «Э, пустяки, возьмите чаю, пожуйте, и все пройдет». Стал он кол######: «Разве что в самом деле чаю?» А сам тем временем оделся: манишку бумажную с гвоздя снял, воротничок чистенький, галстук черный с синими звездами,— смотрю, ах ты, черт! — прямо член парижского жокей-клуба из журнала мод, и даже на панталонах спереди складки. Я говорю: «Вот так превращение!» А он только улыбается: «Нам иначе нельзя».

Слово за слово, закатились мы с ним в один кабачок, в другой, в бильярдную... Наконец, вижу — иссякли наши фонды окончательно, и расплатиться нам нечем. Тогда он спрашивает, который час. «Четыре? Подождите меня с четверть часа». Шапку с дворянским околышком на голову — ив дверь. Повесил я нос на квинту и говорю самому себе: «Ну, старый дружище, теперь центр тяжести перенесен на тебя.

Очевидно, дело без участка не обойдется. Ловкий, однако, пассаж устроил юноша». Но тем не менее жду. Спросил газету. Проходит четверть часа, и двадцать минут, и полчаса, и больше... Я уж успел даже все объявления перечитать: сбежал черный пудель, ищут репетитора... Признаюсь, упал духом. Лакей ходит мимо меня с самым наглым видом. Подойдет к столу и давай салфеткой у меня под носом скатерть обмахивать и посуду без нужды переставлять. Что делать? Набрал я уж было воздуху, чтобы счет спросить, как вдруг вбегает мой молодой человек. «Что? Заждались небось?» — «Н-да-а, признаться...» — «Ну, это пустяки. Человек, сколько следует?» — «Два двадцать».— «Дай еще бутылку красного вина и получи». Бряк — золотой на стол.

Сдружились мы с ним за этот день, а вечером он мне во всем открылся. «Дело мое, говорит, очень простое, хотя и не такое легкое, как кажется спервоначалу. Я — стреляю».— «То есть как это стреляете? Просите на бедность?» — «Н-нет, не совсем так. Просят на бедность на улице личности небритые, с сизыми носами и в рубишрих двугривенный — богатство Шехеразады. А вы сами посудите, кто же мне рискнет предложить двугривенный, если у меня форменная фуражка, чистенький костюмчик и вдобавок хорошая дворянская фамилия? Являюсь я прямо на дом, приказываю о себе доложить, представляюсь, как равный, за ручку. «Прошу извинить меня за беспокойство, временно нахожусь в стесненных обстоятельствах, со дня на день ожидаю получения места...» и прочее и прочее... Как у него хватит духу дать мне меньше рубля? Ни в жизнь не хватит».

Понравилось мне все, что он рассказывал. Попробовал и я на другой день эту тактику. Страшно было сначала, но ничего, понемногу обтерпелся, привык, и стал стрелять почем зря. Если бы не заболел, так бы и не отстал от этой жизни. Оно — и унизительно и опасно, но занимательно и всегда деньги в кармане — большие, легкие деньги.

Рассчитываешь всегда на психологию. Являюсь я, например, к инженеру — сейчас бью на техника по строительной части: высокие сапоги, из кармана торчит деревянный складной аршин; с купцом я — бывший приказчик; с покровителем искусства — актер; с издателем — литератор; среди офицеров мне, как бывшему офицеру, устраивают складчину. Энциклопедия!.. Лавируешь и скользишь, как змея, каждую минуту начеку, весь внимание: не сорваться, не переборщить, не впасть в нищенский тон. Все время смотришь ему в глаза, нет, и не в глаза, а в переносицу — так, по крайней мере, и сам неловкости не испытываешь, и ему кажется, что это у

тебя такой прямой и честный взгляд бедного труженика, преследуемого судьбой. Главное — жди, пока он не сконфузится: за тебя, или за себя ему станет стыдно, или за свой роскошный кабинет. Самого твердого человека можно, в конце концов, так застыдить, что он глазами забегает и начнет рукой в кармане нащупывать портмоне. Тут сейчас же нажми педаль, тут уж не бойся перестараться. Все равно он тебе в душе не верит, и гадок ты ему до последней степени, но уж не дать он не посмеет, не решится. Здесь — психология.

Правда, бывали обратные случаи. Стрелял я однажды у члена какого-то не то Славянского, не то Балканского общества в Одессе. Нет, позвольте, не Славянского общества, а — я потом узнал — он сам какое-то общество затевал. Был он, кажется, чех, или хорват, или что-то в этом роде. Общество же его было такое: чтобы собирались в известные дни, по праздникам, дети и взрослые — по преимуществу из простого народа — в большое помещение и, между прочим, чтобы никому запрету не было: и студент, и офицер, и гимназистка может прийти. Нужно также высшее начальство заинтересовать,— хорошо, если губернатор посетит, архиерей, полицеймейстер; словом, идиллия под сенью древес. И чтобы все в этом обществе, под управлением этого самого далмата, пели бы песни — исключительно патриотические и духовно-нравственные. Ох, сильно я подозреваю, что все это духовно-певческое общество было не что иное, как та же стрельба, только в более широком масштабе. По крайней мере, известно мне наверное, что писал он постоянно письма разным высокопоставленным особам и все клянчил пособия на поддержку патриотической идеи.

Размахнулся я к нему. Ба-алыной, рослый барин, борода по грудь, лицо этакое открытое, благожелательное, лоб лысый. «Вы — председатель этого прекрасного, симпатичного общества?» — «Как же, я, я, я! Весь к вашим услугам». И обеими руками жмет мою руку. Начал я ему петь; пел-пел, а он все ласковее становится и головой в такт качает, точно фарфоровый слон. Наконец говорит: «Все это прекрасно; я, конечно, готов, чем могу, но мне, простите, надо быть уверенным, то ли вы именно лицо, каким рекомендуетесь. Позвольте посмотреть ваш паспорт». Кольнуло меня что-то в сердце, но по неопытности и легкомыслию вынимаю из бокового кармана вид,— в стрелковом деле его всегда надо при себе носить,— подаю ему. Он моментально паспорт в стол, дринь! — ящик на ключ и пальцем в электрический звонок. «Даша! Сходите позовите сейчас же полицию!» Стал я его молить, на колени становился, руки его волосатые целовал — куда тебе! Заговорил я

было с ним потверже, а он преспокойно вынул из другого ящика револьвер и положил перед собой. «Попробуйте»,— говорит. Энергический мужчина. Пришлось мне тогда отсидеть два месяца за профессиональное прошение милостыни. Но это был случай единственный. О других подобных я даже и не слыхал никогда. Потому что,— говорю это как перед богом, положа руку на сердце,— потому что люди, если только их брать не гуртом, а по отдельности, большею частью хорошие, добрые, славные люди, отзывчивые к бедности. Правда, помогают они чаще не тем, кому следует. Ну, что ж поделаешь: наглость всегда правдоподобнее нужды. Чему вы смеетесь? За ваше здоровье!..

Потом, еще чем эта жизнь была приятна, так это свободой. Надоело в одном городе — стрельнул на дорогу, иногда даже билет второго класса выудишь, уложил чемодан,— айда в другой, в третий, в столицу, в уезд, по помещикам, в Крым, на Волгу, на Кавказ. Денег всегда масса,— иногда я по двадцати пяти рублей в день зарабатывал — пьешь, женщин меняешь, сколько хочешь — раздолье! Правда, приходилось временами поджимать живот. Бывало, приедешь в город, где все адреса испорчены: или слишком много стрелков съехалось, или некоторые пьяные являлись, или кто-нибудь влопался в полицию и попал в газеты, и — стоп! — не везет совсем. Жмешься, жмешься, из гостиницы в ночлежку переедешь, одежду лишнюю спустишь, белье... Тогда уж приходилось не брезговать на улице палить. Тут, я вам скажу, выработался шаблон. Надо стрелять быстро, чтобы не надоесть, не задержать, да и фараоновых мышей опасаешься, поэтому и стараешься совместить все сразу: и кроткость, и убедительность, и цветы красноречия. Бьешь на актера, например: «Милостивый государь, минуту внимания! Драматический актер — в роли нищего! Контраст поистине ужасный! Злая ирония судьбы! Не одолжите ли несколько сантимов на обед?» Студенту говорю так:

«Коллега! Помогите бывшему рабочему, административно лишенному столицы. Три дня во рту маковой росинки не было!» Если идет веселая компания в подпитии, вали на оригинальность: «Господа, вы срываете розы жизни, мне же достаются тернии. Вы сыты, я — голоден. Вы пьете лафит и сотерн, а моя душа жаждет казенной водки. Помогите на сооружение полдиковинки бывшему профессору белой и черной магии, а ныне кавалеру зеленого змия!» Ничего... засмеются и дадут. Часто больше, чем ждешь!

Какие козыри между нами были! Один, например, по фамилии Заблонский: высокого роста, красавец, усы и бороду брил, лицо полное, нос орлиный — ну, точка

в точку первый любовник со столичной сцены! Тот тысячи четыре в год наколачивал. И не пил, с женщинами не путался. Была у него слабость — шикарно одеваться. Сюртук всегда самый модный, фрак на всякий случай, коричневые перчатки, костюмчик цвета этакого электрик, трость с серебряным набалдашником, пальто сезонное балахоном. Гордится: «Я с пятнадцати лет своим родным ни копейки не стою». Удивительно, как он знал географию России! Бывало, назовешь ему для шутки какой-нибудь дрянненький уездный городишко, а он — моментально: «Стоит на реке Вихляди; вальцовая мельница, мукомол — светлая личность; председатель земской управы — такой-то, дает, но скупо; исправник свирепый, предводитель дворянства, когда трезв — гонит, пьяный — даст, сколько просишь». И так все подробности.

Чудной народишка! Были между нами такие, которые сами не стреляли, а только указывали адреса, служили вроде справочных книжек. Тот всегда выходит вместе с тобой на дело; идет по улице и вдруг начинает в нос бормотать, таинственно: «Направо каменный особняк, Шпехт Арнольд Карлович, архитектор; непременно лично; будет сначала ругать скверными словами; не смущайся, уговаривай его, как верблюда; пятерка». Или: «Аристархов, Павел Павлович; дома не дает, надо ловить в земельном банке, от трех до пяти; не терпит длинных разговоров». «Гирчич, пароходчик, мимо; избитое место, ни одного пенса». «Маргарита Францевна Паули; прекрасная женщина; к ней надо письменно, отличным почерком и книжным языком; любит хорошую литературу». И так далее. Понятно, такому путеводителю полагается половина или треть, смотря по условию.

Были и такие, которые только писали письма для слабых в грамоте. Тут опять шаблон: «Премного всеми уважаемая, милостивая государыня! Ваше великодушное сердце и сострадательность к ближним, обездоленным судьбой, дают мне смелость» и прочее и прочее. Таких писем с собой носят на всякий случай пять или шесть, без имени, кому попадется. Иные при письме влагают свой паспорт и потом приходят за ним. Были старички, которые в двух-трех местах получали ежемесячно пенсию и этим жили. Для такого старца главное — благообразная наружность, украшенная сединами. Да у них какие и потребности! Чай, табак, рюмка водки, газета — и больше ничего.

Был еще, помню, некто Богоявленский, из семинаристов; умнейшая, золотая голова, но на вид — чистый сапожник и притом косой. Тот, бывало, сидит целый день у себя в номере, в одном белье, и пьет, и пишет письма. А около него всегда несколько

человек ютятся для рассылки. Ах, как он писал! Прежде всего почерк — круглый, черный,— писал он тушью,— красоты неописанной и четкий, как самая крупная печать. А потом — слог. Делал он письмами чудеса. Известно, например, что духовную особу нет никакой возможности растрогать — это уж факт! Кремни. Мы их всегда избегали. А он закатит какому-нибудь архипастырю страниц восемь, да с текстами разными, да и тексты-то подбирал не такие, что «рука дающего не оскудеет» или «просите, и дастся вам», а, например, из «Премудростей сына Сирахова», из пророка Варуха, да еще в скобках обозначит: глава такая-то, стих такой-то. Блестящие писал письма и отказа не знал никогда.

Нет, денег никто не копил, все проживалось. Женщины — те иногда откладывали на сберегательные книжки, но и то до первого любовного увлечения. У женщин манера известная — стрелять на швейную машину. Помогают им иногда довольно крупно, но если хорошенькая — редко задаром.

Если хотите, пожалуй, и интересно. Но только сначала, а потом... Уж очень народ они сволочь, эти стрелки, хуже арестантов. У тех, по крайней мере, есть хоть какое-нибудь товарищество, дерзость, удаль есть. У этих — ничего. За рубль продадут и выдадут друг друга, напакостят, донесут, насплетничают. Завистники, лгуны, трусишки, жадные. Да и вообще я вам скажу: сколько я шатущего народа ни видал, нет хуже, как те, которые из образованных свихнулись: все эти корнеты отставные, пропившиеся студенты или вот еще — актеры. Мразь! До сладенького куска охочи, а работу ненавидят всеми фибрами души. Что ж, я ведь и о себе здесь говорю, я правду говорю. Эх, не то что настоящие бродяжки, по призванию. Тот лежит на солнце кверху пузом, и ничего ему не надо. Лопает воблу, черный хлеб с арбузом. Отлежался — пошел на пристань хребет ломать. Ему что: ничего он не боится, никого не уважает, никому не кланяется. И надо признаться, глядели они на нас, стрелков по профессии, как на гадов. Да что! Воришки мелкие, марвихеры, и те нас презирали. Тоже ведь и с ними приходилось в ночлежках встречаться.

V

Ну-с, попал я таким стрелковым порядком в Крым. Крым, знаете, да и вообще юг, это настоящее гнездо всех шатунов и аферистов; кто раз побывал там, того уж непременно опять туда потянет. Тепло, море, горы, красота, деньги кругом шалые. Оттого там всегда так и кишит бездельный народ.

Застрял и я. С одной стороны, с бабой связался, а кроме того, стала у меня идти кровь горлом. Вот я там и пустил корни.

Сначала везло мне, но вдруг оборвалось. Наступила зима, холодно, а я совсем ослаб, ночью потею, днем трясет меня, начну кашлять — чуть с ног не валюсь. Беда! Главное — сезон кончился, золотые овцы уехали в Москву, в Петербург, осталась только одна болящая голь. А местным жителям, аборигенам, так сказать, моя личность до тошноты примелькалась. Встречают сухо: «Поз-вольте-с, это опять вы? В четвертый раз? Извините, я не Вандербильт, чтобы всех содержать на субсидии. До свидания-с». Или иное что-нибудь в этом духе.

Женщина меня бросила. Красивая она была, бестия, горячая, злая, нетерпеливая, алчная,— одна такая мне за всю жизнь и попалась. Жить любила широко. Полька. Ее звали Зося. Напоследок оскандалила меня на улице,— рассердилась, что я ничего не достал. «Ты, кричит, стрелок несчастный, гадина острожная, дохлая падаль!» Ушла и домой не вернулась.

Потерял я голову. Кое-как, по милости одного капитана, перебрался пароходом из Крыма сюда. Здесь пошло еще хуже, просто — шабаш! Зима суровая, хожу в летнем пальтишке, сапоги дырявые, от кашля корчусь в три погибели. А ветер с моря зажаривает,— ух! — так и шатает во все стороны. Как я жив тогда остался — удивляюсь! И хуже всего — всякую смелость потерял. Прошу — голос срывается, слезы душат. И тут-то я узнал, что на истинную, заправдашную нужду трудно найти сожаление. Настоящее горе всегда почему-то ненатуральным выходит. «Ты пьян, мерзавец, от тебя несет, как из погреба, ступай проспись». А я не то что не пил — не ел со вчерашнего дня.

Пошел я к доктору. Нарочно со злобы выбрал самого дорогого. И что вы думаете? — оказался распрекраснейшим человеком. Не говорю уже, что лечил задаром. Надо сказать, что на докторов мы никогда не жаловались. Если уж очень важный, то, бывало, скажет: «Эх, некогда мне с вами возиться, вот вам карточка, идите к моему ассистенту». Да еще вдогонку крикнет: «Постойте, куда же вы? Вам ведь деньги нужны? Нате и проваливайте поскорее». А этот — просто душа-человек был, хоть и жид. Лечил даром, деньги давал на лекарство, костюмами снабжал, которые, знаете, второго срока. Пальто подарил теплое на шерстяной вате.

Стал я понемногу поправляться. Однажды мой доктор и говорит: «Слушайте, сэр, не все же вам без дела околачиваться; у меня есть для вас в виду место. Хотите поступить конторщиком в «Южную звезду»?» — «Помилуйте, с руками, ногами!»

— «Ну, так отправляйтесь туда завтра к одиннадцати часам, спросите хозяина и скажите, что от меня пришли. Он уже знает».

Поступил я в гостиницу и немного вздохнул. Обязанность легкая — сиди и пиши отъезжающим счета. Жалованья двадцать пять рублей, стол, чай — хозяйский, номер, правда, под лестницей, как у Хлестакова, но все-таки номер, свое логово. Оглядевшись, я еще несколько на счетах наживал. Делалось это очень просто: жильцу пишешь счет преувеличенный, а в книгу заносишь настоящий — разницу себе. Недоразумения выходили очень редко. Случалось, вломится в контору какой-нибудь ольгопольский помещик в парусиновом балахоне и начинает делать гармидер, а ты ему моментально с любезной улыбкой: «Ах, да неужели? Такому почтенному гостю? О, это мы сейчас же расследуем... Знаете, сто двадцать номеров, суматоха...» Заговоришь его, он и размякнет.

А все-таки положение было довольно утлое. Стал я понемногу оглядываться вокруг себя и вдруг вижу, что лакеи в сто раз лучше моего живут. Худо-худо четыре-пять рублей в день заработают, а то шесть, семь — даже десять, при удаче. И надо отдать справедливость, ко мне они относились довольно-таки санфасонисто7. Подумал я, подумал, и вот как-то раз освободилась одна лакейская вакансия, пошел я к хозяину и попросился. Тот сначала было глазами захлопал. «Помилуйте, вы — бывший офицер, вам ведь «ты» будут говорить; да, знаете, и мне будет неловко с вами обращаться, как с официантом, а делать разницу — вы сами понимаете — неудобно». Но я его успокоил тем, что открыл ему часть моей жизни — не самые, конечно, темные места, но все-таки рассказал кое-какие приключения. Согласился. Умный был мужик.

На первых порах крепко меня лакеи утесняли: все-таки вроде как благородный, был офицером, недавно в конторе барином сидел. Но ненадолго. Во-первых, я и сам с острыми зубами, а во-вторых, есть у меня дорогая способность: во всякую жизнь вживаться. И еще чем я внушил им уважение — это познаниями по судебной части. У лакеев постоянно дела у мировых судей и в съезде. Все больше в области дебоша и неуплаченных счетов.

Трудно также было привыкать к службе. Лакейское дело только с виду кажется таким легким. Прежде всего целый день торчишь на ногах — бывают дни, что и присесть некогда. Старые лакеи меня, впрочем, с самого начала учили, что лучше и совсем не садиться, а то разомлеешь и весь разобьешься. Первое время, когда я приходил домой, так ныла спина и ноги, что хоть кричи.

Потом память нужна особая: на какой стол подаешь, что на кухне заказано, сколько марок за буфет надо отдать, а когда счет потребовали, надо все сразу вспомнить. Перепутаешь — сердятся.

Но и тут я скоро освоился и стал работать не то что не хуже, а даже лучше других. Страшно меня полюбили постоянные гости, особенно те, которые в кабинеты ездили с порядочными дамами. Должно быть, оттого, что был я в жизни все-таки поопытнее прочих. Знаю свое дело: глаз не пялю на даму, без дела в кабинет не лезу, у двери не торчу, держу себя скромно и свободно. Другой и старый официант, зубы проел на лакейском занятии, а не понимает, как в этих случаях надо служить. Ведет себя каким-то заговорщиком, чуть не подмигивает. Лезет без спросу занавески спускать на окнах. «Мы, мол, понимаем, для чего вы приехали. Понимаем, но молчим». Ну, а я всю эту политику скоро постиг. Любили меня и те компании, в которых широко кутили. Бывало, наведут певичек, шансонеток этих самых. Такие безобразия делают, что другой только плюнул бы, а я ничего — служу, точно вокруг меня не люди, а неодушевленные предметы. И мои гости так обыкновенно и говорили официантам: «Нет, голубчик, на тебе лучше на чай, а ты ступай и позови сюда служить Андрея, мы к нему привыкли».

Когда у нас в гостинице кончались ужины, то у буфета оставался только один дежурный лакей, на случай если из номеров что потребуют. А мы, большею частью, фраки в узелки и уходили в ресторанчик «Венеция» посидеть час-другой, поиграть в карты и на бильярде.

Как мы там с прислугой обращались, боже мой! Развалимся на стульях, ноги чуть не на стол положим. «Эй, ты, лакуза! шестерка!» Других и названий не было для служащих. «Не видишь, с... сын, кому служишь? Какой ликер принес? В морду вас бить, хамов». Тот, конечно, видит, что над ним кочевряжится свой же брат, холуй несчастный, но, по должности, молчит. И на чай при этом мы давали туго. Ух, как мы господ промеж себя чехвостили, которые к нам в ресторан ходили. Да ведь и то, правду сказать, господа думают, что мы — вроде манекенов, ничего не видим, не слышим и не понимаем. А от нас ничто не скроется. И кто на чужой счет выпить любит, и кто деньги тайком от товарищей в узелок платка завязывает или потихоньку в башмак опустит, и что один про другого говорят в отсутствие. А уж если дама в кабинет пришла сначала с одним мужчиной, а потом с другим, то, будьте покойны, мы отлично разберем, который муж и который так. И не было у нас для них других слов, как сволочь, шантрапа и прохвост.

Еще у нас был любимый разговор о хозяевах гостиницы: как кто из них пошел в гору. Вот где я узнал настоящие «Тайны мадридского двора»! Что ни имя — то преступление: грабеж, убийство или еще хуже.

Не угодно ли, вот вам коллекция. Ищенко: отель «Берлин», первоклассная гостиница, в ресторане по вечерам играют румыны, двадцать тысяч чистого дохода. И сейчас же историческая справка: служил швейцаром в публичном доме, через три года открыл темный кабачок, через пять — «Берлин», теперь держит своих рысаков на бегах. Замечательно, что именно в том доме, где он был швейцаром, видели в последний раз помещика Оноприенко, который — может быть, помните? — исчез бесследно. По этому поводу держали Ищенко шесть месяцев в тюрьме, но выпустили по недостатку улик.

Цыненюк и Лещенецкий. Один держит буфеты на пароходах, другой — гостиницу «Варшава». У обоих собственные дома. Цышенюк — гласный. У Лещенецкого — содержанка венская этуаль. А раньше оба служили коридорными в «Киеве». При них один купец из Москвы скоропостижно скончался в номере и как будто не по собственному почину. Цыпенюка схватили,— царапины у него оказались на руках и на лбу,— мариновали в остроге полтора года, но ничего не могли с ним поделать: уперся, как бык. Тоже выпустили.

Теперь — Казимир Хржановский. Сад «Тиволи» с кафешантаном. Ездит на автомобиле. Занимался сводничеством; трех своих сестер пустил в оборот, каждую по пятнадцатому году, чем и положил основание дальнейшей карьере. Нагурский был на содержании у шестидесятилетней старухи. Малиевич — меблированный дом на Большой Дворянской, триста номеров — то же самое, только еще хуже, стыдно говорить. И так далее. Словом, все «Уложение о наказаниях» в лицах. Да и вообще, должен заметить, что я в эти рассказы о мужичках-простачках, которые приходят в столицу с лаптями за спиной, а умирают в тридцати миллионах, — я в эти рассказы плохо верю. В фундаменте таких внезапных богатств лежит всегда мошенничество, если не кровь.

Вы думаете, мы их осуждали? О, наоборот. Только, бывало, и слышишь: «Эх, молодчинище, как ловко обтяпал! Чего зевать? Дай мне в руки такой случай, я бы и сам по голове кокнул!» Разгорались мы все, когда об этих вещах говорили.

VI

Особенно один. Был у нас такой официант, Михаила, хохол... Виноват, господин буфетчик, сейчас кончаем. Пожалуйста, господин, меня он не послушает, а вы попросите у него еще одну бутылочку, последнюю. Скажите, что, мол, единым духом. Сейчас и истории моей конец...

Вот так. Мерси. Чего ты, болван, на часы вылупился? Слышал — хозяин разрешил. То-то!

Ире гезундхейт!8 Был этот Михаила человек сложения жидковатого, характером — меланхолик, по происхождению — из Мазеп. Обожал до безумия церковные службы; все, бывало, мурлычет: «Изра-илю пеше-ходя-ашу». Говорить много не любил, но когда эти разговоры пойдут, его и силой не оттащить. Да как, да что, да куда деньги спрятали — даже надоест иногда. И глаза станут черные такие, масленые. Служил он лакеем в первом этаже.

Почему я так ему понравился, уж не умею сказать. Должно быть, общая у нас судьба была, и потому тянуло нас друг к другу. Стали мы с ним как будто от прочих товарищей уединяться. И все у нас разговор об одном, все об одном. И наконец мы оба в этих разговорах последний стыд потеряли. Некоторым образом вроде как голые ходили друг перед другом. Настоящего слова еще не сказали, но уже чувствовали, что нам даром не разойтись.

А я к тому времени опять прихварывать начал. Перемогался изо всех сил. Случалось — подаю на стол, вдруг как забьет меня кашель. Сначала держусь, а потом, когда не станет возможности, брошу приборы на стол и бегом в коридор. Кашляю, кашляю, даже в глазах потемнеет. Этаких вещей ведь в хороших ресторанах не любят. Ты, скажут, или служи, или ступай в больницу ложись. Здесь не богадельня. У нас публика чистая.

Так и я чувствовал, что мне вот-вот по шапке дадут. И думал я: опять улица, холод, клопы в ночлежках, конская колбаса, грязь, гадость. Кстати, и моя Зоська ко мне вернулась в эту пору,— пронюхала, гадюка, что из меня опять можно деньги сосать. Есть деньги — она спокойна, ласкова, даже чересчур ласкова, так что невмоготу бывало, а нет — кричит мне при соседях: «Лакей вонючий! хам! шестерка! продажная тварь!» Только у ней тогда и оказывалось слов.

Самое тяжелое это время было в моей жизни, на что уж я, кажется, сквозь всякие горнила прошел. Бывало, в мой выходной день брожу по улицам и мечтаю: вдруг кто-нибудь бумажник потерял, а я найду, а в нем три тысячи... Или вдруг подходит

ко мне старенький, добренький миллионер и спрашивает с участием: «Почему у вас такой грустный вид, симпатичный молодой человек? Скажите откровенно, что вас тревожит? Может быть, я смогу помочь вам?»

В это время и приехал к нам в гостиницу этот человек, царствие ему небесное. Что? Странно вам, что я крещусь? Нет, вы не думайте: я к ночи в господа бога очень верую. Днем, правда, впопыхах и в пьянстве, забываю его, моего благодетеля. Рассказывать ли дальше? Неприятно вам это будет, тяжело?.. Ну, если так, буду продолжать по порядку.

Был он крупная шишка. Управлял какими-то имениями в Крыму и на Кавказе; на Волге, под его начальством, состояло более двадцати тысяч десятин, кроме того, что-то орудовал с нефтью и с железом. Видел я его каждый день. Утром, бывало, выйдет к завтраку — в час или в два,— просто страшно на него смотреть. Огромный, опухший, лицо земляное, под глазами черные мешки, а глаза оловянные, бессмысленные, чуть не выскакивают наружу. Дышать ему очень трудно было, что-то такое делалось у него с легкими или с сердцем,— кажется, была грудная жаба. Ляжет грудью на стол, локти растопырит и дышит не то что горлом, а спиной, и животом, и головой. Набирает воздуху — голову и грудь подымет кверху, рот раскроет, а как выпустит воздух, так весь и рухнет опять на стол. Так и трепыхается, бедный, с полчаса. Но ничего: ошарашит перед завтраком сколько-нибудь водки, бутылку гретого красного вина, глядишь — и поправился и повеселел. Крупные он, должно быть, дела делал, и все с шуточками, с приговорками, за обедом, за шампанским. Но и в карты сильно играл и развратничал широко. Щедрый был. Много от него нашему брату перепадало.

Остановился он в четвертом номере, у Михаилы, в бельэтаже, и странно,— с этих пор у нас с Михайлой нашу дружбу — чик! — точно ножом отрезало. Охладели друг к другу — и шабаш. Только раз, помню: кончил я службу и иду вниз по лестнице, а он меня сверху кличет: «Андрей!» Гляжу, он через перила перевесился и манит меня пальцем. И лицо все у него кривится, как у дьявола: не то смеется, не то нарочно рожи строит. Я поднялся к нему, спрашиваю: «Что?» А он говорит: «Вчера Николай Яковлевич (это так номера четвертого звали), вчера Николай Яковлевич пьяный вернулся, и, когда лег, сейчас же захрапел, и двери не успел запереть. Я его толкал, толкал: «Не угодно ли, мол, раздеться?» Ку-да!» Понял я, поглядел на Михаилу, он на меня. «Так что же?» — шепотом спрашиваю. А он этак, с растяжкой: «Да н-

ничего».— «Прощай, говорю, Михаила». А он опять так же лениво: «Прощай, Андрей».

А потом и случилось это самое. Подал я вечером в красный кабинет устрицы, матлот из налима и какое-то белое вино и стою в коридоре около часов. Было четверть первого. Вдруг точно меня кто-то сзади толкнул в спину. Обернулся, гляжу — в конце коридора стоит Михаила. Лицо белое,— такое белое, что от манишки не отличишь. Стоит—и ни звука. И знаете,—удивительно: сразу я понял, в чем дело. И ни он мне не сказал ничего, ни я ему. Но заметил я, что у него на руках белые перчатки.

Он впереди шел, я сзади. Подошли к номеру четвертому. В коридоре ни души, и уж лампы потушены. Я шепчу ему: «Тише!» А он нарочно со всего размаха как дернет дверь! И сейчас же меня вперед пропихнул и запер дверь на ключ. Темно было в номере,— так темно, что я Михаилу сразу же потерял, да и сам не могу понять, куда я попал, где двери, в какую сторону идти? Заблудился. Вдруг слышу — чиркнули спичкой, огонь. Гляжу, Михаила в комнате около зеркала зажигает свечку; думаю: «Что же он, болван, такое делает?» А он со свечкой моментально за перегородку в спальню. Слышу, говорит: «Барин, а барин, Николай Яковлевич, извольте раздеваться, неудобно вам так будет. Позвольте, я вас в кроватку уложу». Помолчал немного и вдруг опять: «Эй, ты, бугай черкасский, вставай! А то как дам каблуком в живот!» И опять тихо, только слыхать, дышит барин тяжело так, с натугой. Вдруг Михаила зовет меня: «Андрей, поди сюда». Вошел я за перегородку. Лежит Николай Яковлевич на спине, живот огромный, как гора, рот раскрыт, и по бороде слюни потекли, одна нога на кровати, другая вниз свесилась. Ох, как же он дышал! Видали рыбу, когда ее на берег вытащат? Точь-в-точь. Видно, попадала ему в легкие всего одна чайная ложечка воздуху, так он ее ртом, и носом, и горлом... Стонет, кряхтит, нудится, и лицо все искривилось, а проснуться не может...

А Михаила опять: «Просыпайся, что ли, нечистая душа! Вот мы вдвоем пришли тебя раздевать!» Да с этими словами моментально хвать у него одну подушку из-под головы. Тот ничего, только головой, как теленок, мотнул, всхлипнул и опять давай воздух ловить. Обернулся ко мне Михаила, страшный такой, точно зверь. «Садись, говорит, на ноги и держи». А сам подушку ему на лицо и — навалился. Что Михаила делал, я не видал, не знаю: спиной он ко мне был. Помню, дрыгнул барин ногами раз, два, три, но совсем слабо, потом как будто икнул один раз,— и

все. Должно быть, и сам не заметил, как умирал. Был я точно в отупении. Чувствую, тянет меня Михаила с кровати:

«Слезай!» Встал я, ничего не понимаю! Вижу, Михаила шарит по комодам, по столам, в одежде; вижу, Николай Яковлевич лежит уж на двух подушках и ноги вместе, точно спит, а я, как идиот, ничего не понимаю. Помню только, что в другой комнате все какой-то стакан дребезжал: должно быть, ехала по улице телега. Потом стало опять темно... Михаила мне шепчет: «Пойдем... кончено...» У меня ни страха, ни жалости,— одеревенел весь. Подошли к двери, послушали — тихо, вышли в коридор — никого! Поглядел на меня Михаила и говорит: «Эх, дурень, на что ты похож! Иди ко мне в буфетную, выпей водки». Я ушел, а он еще остался в коридоре.

Знаете, сколько времени это все заняло? Восемь минут! Меня даже ни в одном кабинете не успели хватиться. Я нарочно в оба забежал и спросил: «Не вы изволили звонить?» — «Нет, говорят, мы не звонили». И ведь сложилось же так: ни один официант не заметил, что я уходил. И весь этот вечер я служил точно заводной автомат, даже не сбился ни разу, даже не кашлял.

Не сердитесь, господин хозяин. Сейчас уходим. Вы себе гасите лампы, мы сейчас. Все равно мне осталось два слова. Пришел я домой. Зоська, по обыкновению, на меня наскочила было с руганью, но мне — можете себе представить — все равно, точно машине! И она вдруг притихла. Разделась молча и легла около меня и ко мне прижалась. И долгое время я чувствовал, как ее ресницы мне лицо щекотали. Спал я в эту ночь чудесно. Даже ни разу не проснулся. Это уж потом, в тюрьме, мне все мерещилось, как его ноги у меня под руками дрыгали и как рядом стакан дребезжал... Зато как утром проснулся, так и ошалел от ужаса. «Господи, думаю, да неужели же это было не во сне? Ведь человека, человека мы убили с Михайлой!» Оделся я.

Уходим, уходим, не раздражайтесь. До свидания, хозяин. Спасибо вам... Эка, какой ветрило! Брр!.. Что, не надоел я вам своими приключениями? Ну, я сейчас кончу.

Оделся я, вышел на улицу. Было утро раннее, часов шесть-семь. На улицах никого не было. Толкнулся я к Михаиле — говорят, дома не ночевал, должно быть, в гостинице остался. В ресторан мне идти рано, да и не могу туда идти — противно. Ходил я, ходил по городу. Отворили турецкие кофейни, там посидел, чашку кофе

выпил черного. Гляжу на людей и думаю: «Все, все вы счастливые, у каждого свое дело, у каждого чистые руки... а я!»

Потом пошел на бульвар. Солнце взошло. Сыро на дорожках. Гимназистки идут в гимназию — маленькие болтушки, личики свеженькие, только что вымытые... Сел я на скамейку и задремал. Вдруг вижу, идет городовик и этак сызбоку на меня посматривает, точно ворона на мерзлую кость. А у меня сейчас же мысль: «Подозревает»... Подошел он ко мне. «Сидеть, господин, на бульваре каждому дозволяется, которые проходящие, этого мы не запрещаем, а чтобы спать — нельзя. У нас полицмейстер. Строго».

И что тут такое со мною случилось,— я до сих пор понять не могу. Встал я со скамейки и говорю ему: «Городовой, веди меня в участок, я этой ночью человека убил».

Не поверил он сначала. «Иди, проспись. Вино в тебе вчерашнее бродит!» Подумал я было одну секунду: «Может быть, это сама судьба благоприятствует? Уйти разве?» Но почему-то не смог уйти. Отвел он меня.

Вот и все. Михаила упирался сначала, но под конец не выдержал, сдался. Улик против него никаких не было, кроме меня. Ох, какой же твердый человек он был! Представьте себе, пока я ходил к нему водку пить, что он сделал. Гостиница у нас была хоть первоклассная, но старинной постройки, и на дверях еще оставались внутренние крючки. Так он, прежде чем уйти, поставил крючок стоймя да как дверью-то хлопнул, так крючок и запал сам собой в петлю. Руки у него осматривали — ни одной ссадины: недаром он перчатки тогда надел. Словом, не признайся я, никогда бы на нас и подозрения не пало.

Защитник у меня был знаменитый, из Петербурга. Он так и говорил: «Во всех действиях подсудимого видна бессмысленность, слабоволие и слабоумие. Его одинаково можно вовлечь и в хорошее и в дурное». Здорово он во мне разобрался — до нитки. И про отца вспомнил, и про Юшку, и про разные мои болезни, и про Зоську. Меня оправдали, а Михаилу, как главного зачинщика, а также за его упорство, закатали на шесть лет. Держали меня потом полгода в сумасшедшем доме, но решили, что я хоть и не того... психически... но безвреден,— и выпустили на волю. Вот и все.

Я знаю, господин, что таких вещей вообще не рассказывают, и теперь поэтому нам с вами дорога: если вам налево, то мне направо, и наоборот. Вы уж не сердитесь, но я

еще раз злоупотреблю вашей гуманностью. Знаете: ночлежка, завтра рюмку водки, пожевать что-нибудь... О, куда же мне так много!.. Ну, а впрочем, мерси бьен9. Куда я пойду? Да пока что на улицу. Я — человек с улицы. Не скрою от вас, что, по щедротам вашим, завинчу сегодня в какую-нибудь веселенькую трущобку. Вы говорите — подняться? Э-эх, что там! Мой цикл свершен окончательно, и никуда мне больше нет ходу, кроме улицы.

Знаете ли-с... Позвольте, я вам краткую притчу... Все мы у господа бога нашего квартиранты. Но одни занимают бельэтаж и платят за десять лет вперед, и старший дворник при виде их не знает, как ему лучше кувыркнуться. Другие живут себе под крышей, но честно, аккуратно, и просрочку считают для себя несмываемым позором. Есть и такие, которые самовольно контракт разрывают,— это уж прямо скандалисты... А есть и такие, вот и я в том числе, которые и денег не платят, и осточертели всем до черта, а выжить их с квартиры никакими силами нельзя. Вот так-то-с... Однако что же это я вас на холоде держу? Простите великодушно... О резервуар10, мусью, как говорят французы, и глубокое вам мерси. Чувствую, в темноте чувствую, как вы тревожитесь:

«Протянуть ему руку или нет?» Пожалуйста, не беспокойте себя пустяками. Что за предрассудки? Ну-с, желаю вам... У, какой дьявольский ветер!..

1пренебрегали (от фр. negliger).

2 И так далее и так далее (лат. et caetera).

3Переменим тему (от фр. passons).

4Вы очень любезны (от фр. vous etes tres aimables)

5Звезду (от фр. etoile).

6Под Генриха Четвертого (от фр. a la Henri Quatre).

7Бесцеремонно (от фр. sans facon).

8Ваше здоровье! (от нем. Dire Gesundheit)

9Очень благодарен (фр. merci bien!).

10До свиданья (искаж. фр. аи revoir).

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Вот, только что попросили разместить здесь, - подумал, и посчитал достойным. Раньше подвешивал в другой теме, но затерялось...

______________________________________________________

Удав: Весна (18.06.2001)

Странно это всё. Очень странно. Любовь с течением времени превращается в судьбу. А во что превращается влюблённость?

11 лет совместной супружеской жизни - много это или мало? Да нет, вполне достаточно. Достаточно для того, чтобы два человека люто возненавидели друг друга. Или притерлись к друг другу и к этой жизни так, как притираются детали двигателя в японских автомобилях - качественно и надолго.

А как же быть с другими женщинами? А не знаю. Каждый этот вопрос решает сам для себя. Любить их, ухаживать за ними, дарить им цветы? Не знаю. Не думаю. Вряд ли.

А ведь это парадокс. Потому что в других женщинах мы не ищем чисто физиологического секса. С такими устремлениями можно просто сесть на унитаз и начать мастурбировать. Парадокс. На самом деле мы ищем любви, которую не можем себе позволить. Мало того - мы не можем себе позволить даже просто влюбиться. Хотя бессознательно ждем именно этого.

Именно этим объясняется наше плохо скрываемое отвращение к проституткам. Вернее, к их товару. Тут дело не в количестве, никогда не переходящем в качество. Тут дело в другом. Просто не нужно нам это. Вернее - нужно, только не это. Мы хотим, чтобы нас любили - ну хоть немного. И естественно - не за деньги.

Не правда ли, странно? За деньги мы получаем товар, который нам абсолютно не нужен. Бесплатно мы можем взять самую нужную нам вещь, но не берем. Она нам не по карману. Нам не по карману любить еще кого-то, кроме своих жен. Это обходится слишком дорого. Развод, невыносимая тоска по ребенку, которого усыновил другой, пустота в душе. Нет, это СЛИШКОМ дорого. И поэтому мы стремительно черствеем. Мы ставим бронированные двери на наши души и запираем их навсегда. Наш удел - физиология в чистом виде. Наш удел, наша трагедия.

Но если все уже решено, если корка нашей души уже стала бронёй - почему тогда появляется это странное чувство? Почему вдруг так безумно захотелось купить "Кензо"? Почему Джо Коккер стал вставлять больше, чем Гуано Эйпс? Почему хочется прилечь на диван и закрыв глаза, представить себе...

Почему?

Потому что мы сентиментальны. Мы не можем позволить себе любить, но можем позволить себе хотя бы помечтать об этом. Сентиментальность - это любовь в мечтах. Этим легко заразиться. Правда - и вылечиться тоже легко. Легче, чем хотелось бы.

Через пару дней ты уже здоров. И на вопросы своих друзей - а что это с тобой было, с кривой усмешкой отвечаешь - так, ничего. Желудок что-то болел. Всё нормально, брат.

Все нормально....

Удав (http://udaff.com)

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Борис Васильев(С)

А зори здесь тихие...

Отрывок

...Лиза Бричкина все девятнадцать лет прожила в ощущении завтрашнего дня.

Каждое утро ее обжигало нетерпеливое предчувствие ослепительного счастья, и

тотчас же выматывающий кашель матери отодвигал это свидание с праздником на

завтрашний день. Не убивал, не перечеркивал -- отодвигал.

-- Помрет у нас мать-то, -- строго предупреждал отец,

Пять лет изо дня в день он приветствовал ее этими словами. Лиза шла во

двор задавать корм поросенку, овцам, старому казенному мерину. Умывала,

переодевала и кормила с ложечки мать. Готовила обед, прибирала в доме,

обходила отцовские квадраты и бегала в ближнее сельпо за хлебом. Подружки ее

давно кончили школу: кто уехал учиться, кто уже вышел замуж, а Лиза кормила,

мыла, скребла и опять кормила. И ждала завтрашнего дня.

Завтрашний этот день никогда не связывался в ее сознании со смертью

матери. Она уже с трудом помнила ее здоровой, но в саму Лизу было вложено

столько человеческих жизней, что представлению о смерти просто не хватало

места.

В отличие от смерти, о которой с такой нудной строгостью напоминал

отец, жизнь была понятием реальным и ощутимым. Она скрывалась где-то в

сияющем завтра, она пока обходила стороной этот затерянный в лесах кордон,

но Лиза знала твердо, что жизнь эта существует, что она предназначена для

нее и что миновать ее невозможно, как невозможно не дождаться завтрашнего

дня. А ждать Лиза умела.

С четырнадцати лет она начала учиться этому великому женскому

искусству. Вырванная из школы болезнью матери; ждала сначала возвращения в

класс, потом -- свидания с подружками, потом -- редких свободных вечеров на

пятачке возле клуба, потом...

Потом случилось так, что ей вдруг нечего оказалось ждать. Подружки ее

либо еще учились, либо уже работали и жили вдали от нее, в своих интересах,

которые со временем она перестала ощущать. Парни, с которыми когда-то так

легко и просто можно было потолкаться и посмеяться в клубе перед сеансом,

теперь стали чужими и насмешливыми. Лиза начала дичиться, отмалчиваться,

обходить сторонкой веселые компании, а потом и вовсе перестала ходить в

клуб.

Так уходило ее детство, а вместе с ним и старые друзья. А новых не

было, потому что никто, кроме дремучих лесников, не заворачивал на

керосиновые отсветы их окошек. И Лизе было горько и страшно, ибо она не

знала, что приходит на смену детству. В смятении и тоске прошла глухая зима,

а весной отец привез на подводе охотника.

-- Пожить у нас хочет, -- сказал он дочери. -- А только где же у нас? У

нас мать помирает.

-- Сеновал найдется, наверно?

-- Холодно еще, -- несмело сказала Лиза.

-- Тулуп дадите?..

Отец с гостем долго пили на кухне водку. За дощатой стеной надсадно

бухала мать. Лиза бегала в погреб за капустой, жарила яичницу и слушала.

Говорил больше отец. Стаканами вливал в себя водку, пальцами хватал из

миски капусту, пихал в волосатый рот и, давясь, говорил и говорил:

-- Ты погоди, погоди, мил человек. Жизнь, как лес, прореживать надо,

чистить, так выходит? Погоди. Сухостой там, больные стволы, подлесок. Так?

-- Чистить надо, -- подтвердил гость. -- Не прореживать, а чистить.

Дурную траву с поля вон.

-- Так, -- сказал отец. -- Так, погоди. Ежели лес, то мы, лесники,

понимаем. Тут мы понимаем, ежели это лес. А ежели это жизнь? Ежели теплое,

бегает да пишшит?

-- Волк, например...

-- Волк?.. -- взъерошился отец. -- Волк тебе мешает? А почему мешает?

Почему?

-- А потому, что у него зубы, -- улыбнулся охотник.

-- А он что, виноват, что волком родился? Виноват?.. Не-ет, мил

человек, это мы его обвиноватйли, сами обвиноватили, а его не спросили. По

совести это?

-- Ну, знаешь, Петрович, волк и совесть -- понятия несовместимые.

-- Несовместимые?.. Ну, а волк и заяц -- совместимые? Погоди ржать,

погоди, мил человек!.. Ладно, приказано считать волков врагами населения.

Ладно. Взялись мы за это всенародно и всенародно же перестреляли всех волков

во всей России. Всех!.. Что будет?

-- Как что будет? -- улыбнулся охотник, -- Дичи много будет...

-- Мало!.. -- рявкнул отец и со всего маху хватил волосатым кулаком по

гулкой столешнице. -- Мало, понятно тебе? Бегать им надо, зверью-то, чтоб в

здоровье существовать. Бегать, мил человек, понятно? А чтоб бегать, страх

нужен, страх, что тебя сожрать могут. Вот. Конечно, можно жизнь в один цвет

пустить. Можно. Только зачем? Для спокойствия? Так ведь зайцы зажиреют,

обленятся, работать перестанут без волков-то. Что тогда? Своих волков

выращивать начнем или за границей покупать для страху?

-- А тебя, часом, не раскулачили, Иван Петрович? -- вдруг тихо спросил

гость.

-- Чего меня кулачить? -- вздохнул лесник. -- Прибытку у меня два

кулака да жена с дочкой. Невыгодно им меня кулачить.

-- Им?..

-- Ну, нам!.. -- Отец плеснул в стакан, чокнулся. -- Я не волк, мил

человек, я заяц. -- Хватанул остаток из стакана, громыхнул столом,

поднимаясь, косматый, как медведь. В дверях остановился. -- Спать пойду. А

тебя дочка проводит. Укажет там.

Лиза тихо сидела в углу. Охотник был городским, белозубым, еще молодым,

и это смущало. Неотрывно рассматривая его, она вовремя отводила глаза,

страшась столкнуться с ним взглядом, боялась, что он заговорит, а она не

сможет ответить или ответит глупо.

-- Неосторожный у вас отец.

-- Он красный партизан, -- торопливо сказала она.

-- Это мы знаем, -- улыбнулся гость и встал. -- Ну, ведите меня спать,

Лиза.

На сеновале было темно, как в погребе. Лиза остановилась у входа,

подумала, забрала у гостя тяжелый казенный тулуп и комковатую подушку.

-- Постойте здесь.

По шаткой лестнице поднялась наверх, ощупью разворошила сено, бросила в

изголовье подушку. Можно было спускаться, звать гостя, но она, настороженно

прислушиваясь, все еще ползала в темноте по мягкому прошлогоднему сену,

взбивая его и раскладывая поудобнее. В жизни она бы никогда не призналась

себе, что ждет скрипа ступенек под его ногами, хочет суетливой и бестолковой

встречи в темноте, его дыхания, шепота, даже грубости. Нет, никаких грешных

мыслей не приходило ей в голову; просто хотелось, чтобы вдруг в полную мощь

забилось сердце, чтобы пообещалось что-то туманное, жаркое, помаячило бы и

-- исчезло.

Но никто не скрипел лестницей, и Лиза спустилась. Гость курил У входа,

и она сердито сказала, чтобы он не вздумал закурить на сеновале.

-- Я знаю, -- сказал он и затоптал окурок. -- Спокойной ночи.

И ушел спать. А Лиза побежала в дом убирать посуду. И пока убирала ее,

тщательно, куда медленнее обычного вытирая каждую тарелку, опять со страхом

и надеждой ожидала стука в окошко. И опять никто не постучал. Лиза задула

лампу и пошла к себе, слушая привычный кашель матери и тяжелый храп

выпившего отца.

Каждое утро гость исчезал из дому и появлялся только поздним вечером,

голодный и усталый. Лиза кормила его, он ел торопливо, но без жадности, и

это нравилось ей. Поев, он сразу же шел на сеновал, а Лиза оставалась,

потому что стелить постель больше не требовалось.

-- Что это вы с охоты ничего не приносите? -- сказала она, набравшись

храбрости.

-- Не везет, -- улыбнулся он.

-- Исхудали только, -- не глядя, продолжала она. -- Разве ж это отдых?

-- Это прекрасный отдых, Лиза, -- вздохнул гость. -- К сожалению, и он

кончился, завтра уезжаю.

-- Завтра?.. -- упавшим голосом переспросила Лиза.

-- Да, утром. Так ничего и не подстрелил. Смешно, правда?

-- Смешно, -- печально сказала она.

Больше они не говорили, но как только он ушел, Лиза кое-как прибрала на

кухне и юркнула во двор. Долго бродила вокруг сарая, слушала, как вздыхает и

покашливает гость, грызла пальцы, а потом тихо отворила дверь и быстро,

боясь передумать, полезла на сеновал.

-- Кто?.. -- тихо спросил он.

-- Я, -- сказала Лиза. -- Может, постель поправить...

-- Не надо, -- перебил он. -- Иди спать.

Лиза молчала, сидя где-то совсем рядом с ним в душной темноте сеновала.

Он слышал ее изо всех сил сдерживаемое дыхание.

-- Что, скучно?

-- Скучно, -- еле слышно сказала она.

-- Глупости не стоит делать даже со скуки.

Лизе казалось, что он улыбается. Злилась, ненавидела его и себя и

сидела. Она не знала, зачем сидит, как не знала и того, зачем шла сюда. Она

почти никогда не плакала, потому что была одинока и привыкла к этому, и

теперь ей больше всего на свете хотелось, чтобы ее пожалели. Чтобы говорили

ласковые слова, гладили по голове, утешали и -- в этом она себе не

признавалась -- может быть, даже поцеловали. Но не могла же она сказать, что

последний раз ее поцеловала мама пять лет назад и что этот поцелуй нужен ей

сейчас как залог того прекрасного завтрашнего дня, ради которого она жила на

земле.

-- Иди спать, -- сказал он. -- Я устал, мне рано ехать.

И зевнул. Длинно, равнодушно, с завыванием. Лиза, кусая губы, метнулась

вниз, больно ударилась коленкой и вылетела во двор, с силой хлопнув дверью.

Утром она слышала, как отец запрягал казенного Дымка, как гость

прощался с матерью, как скрипели ворота. Лежала, прикидываясь спящей, а

из-под закрытых век ползли слезы.

В обед вернулся подвыпивший отец. Со стуком высыпал из шапки на стол

колючие куски синеватого колотого сахара, сказал с удивлением:

-- А он птица, гость-то наш! Сахару велел нам отпустить, во как. А мы

его в сельпе-то совсем уж год не видали. Целых три кило сахару!..

Потом он замолчал, долго хлопал себя по карманам и из кисета достал

измятый клочок бумаги:

-- Держи.

"Тебе надо учиться, Лиза. В лесу совсем одичаешь. В августе приезжай:

устрою в техникум с общежитием".

Подпись и адрес. И больше ничего -- даже привета.

Через месяц умерла мать. Всегда угрюмый отец теперь совсем озверел, пил

втемную, а Лиза по-прежнему ждала завтрашнего дня, покрепче запирая на ночь

двери от отцовских дружков. Но отныне этот завтрашний день прочно был связан

с августом, и, слушая пьяные крики за стеной, Лиза в тысячный раз

перечитывала затертую до дыр записку.

Но началась война, и вместо города Лиза попала на оборонные работы. Все

лето рыла окопы и противотанковые укрепления, которые немцы аккуратно

обходили, попадала в окружения, выбиралась из них и снова рыла, с каждым

разом все дальше и дальше откатываясь на восток. Поздней осенью она

оказалась где-то за Валдаем, прилепилась к зенитной части и поэтому бежала

сейчас на 171-й разъезд...

Васков понравился Лизе сразу: когда стоял перед их строем, растерянно

моргая еще сонными глазами. Понравились его твердое немногословие,

крестьянская неторопливость и та особая, мужская основательность, которая

воспринимается всеми женщинами как гарантия незыблемости семейного очага. А

случилось так, что вышучивать коменданта стали все: это считалось хорошим

тоном. Лиза не участвовала в подобных разговорах, но когда всезнающая

Кирьянова со смехом объявила, что старшина не устоял перед роскошными

прелестями квартирной хозяйки, Лиза вдруг вспыхнула:

-- Неправда это!..

-- Влюбилась! -- торжествующе ахнула Кирьянова. -- Втюрилась наша

Бричкина, девочки! В душку военного втюрилась!

-- Бедная Лиза! -- громко вздохнула Гурвич. Тут все загалдели,

захохотали, а Лиза разревелась и убежала в лес.

Плакала на пеньке, пока ее не отыскала Рита Осянина.

-- Ну чего ты, дурешка? Проще жить надо. Проще, понимаешь?

Но Лиза жила, задыхаясь от застенчивости, а старшина -- от службы, и

никогда бы им и глазами-то не столкнуться, если бы не этот случай. И поэтому

Лиза летела через лес как на крыльях.

"После споем с тобой, Лизавета, -- сказал старшина. -- Вот выполним

боевой приказ и споем..."

Лиза думала о его словах и улыбалась, стесняясь того могучего

незнакомого чувства, что нет-нет да и шевелилось в ней, вспыхивая на упругих

щеках. И, думая о нем, она проскочила мимо приметной сосны, а когда у болота

вспомнила о слегах, возвращаться уже не хотелось. Здесь достаточно было

бурелома, и Лиза быстро выбрала подходящую жердь.

Перед тем как лезть в дряблую жижу, она затаенно прислушалась, а потом

деловито сняла с себя юбку.

Привязав ее к вершине шеста, заботливо подоткнула гимнастерку под

ремень и, подтянув голубые казенные рейтузы, шагнула в болото.

На этот раз никто не шел впереди, расталкивая грязь.

Жидкое месиво цеплялось за бедра, волоклось за ней, и Лиза с трудом,

задыхаясь и раскачиваясь, продвигалась вперед. Шаг за шагом, цепенея от

ледяной воды и не спуская глаз с двух сосенок на островке.

Но не грязь, не холод, не живая, дышащая под ногами почва были ей

страшны. Страшным было одиночество, мертвая, загробная тишина, повисшая над

бурым болотом. Лиза ощущала почти животный ужас, и ужас этот не только не

пропадал, а с каждым шагом все больше и больше скапливался в ней, и она

дрожала беспомощно и жалко, боясь оглянуться, сделать лишнее движение или

хотя бы громко вздохнуть.

Она плохо помнила, как выбралась на островок. Вползла на коленях,

ткнулась ничком в прелую траву и заплакала. Всхлипывала, размазывала слезы

по толстым щекам, вздрагивая от холода, одиночества и омерзительного страха.

Вскочила -- слезы еще текли. Шмыгая носом, прошла островок,

прицелилась, как идти дальше, и, не отдохнув, не собравшись с силами,

полезла в топь.

Поначалу было неглубоко, и Лиза успела успокоиться и даже повеселела.

Последний кусок оставался и, каким бы трудным он ни был, дальше шла суша,

твердая, родная земля с травой и деревьями. И Лиза уже думала, где бы ей

помыться, вспоминала все лужи да бочажки и прикидывала, стоит ли полоскать

одежду или уж потерпеть до разъезда. Там ведь совсем пустяк оставался,

дорогу она хорошо запомнила, со всеми поворотами, и смело рассчитывала за

час-полтора добежать до своих.

Идти труднее стало, топь до колен добралась, но теперь с каждым шагом

приближался тот берег, и Лиза уже отчетливо, до трещинок видела пень, с

которого старшина тогда в болото сиганул. Смешно сиганул, неуклюже: чуть на

ногах устоял.

И Лиза опять стала думать о Васкове и даже заулыбалась. Споют они,

обязательно даже споют, когда выполнит комендант боевой приказ и вернется

опять на разъезд. Только схитрить придется, схитрить и выманить его вечером

в лес. А там... Там посмотрим, кто сильнее: она или квартирная хозяйка, у

которой всего-то достоинств, что под одной крышей со старшиной...

Огромный бурый пузырь вспучился перед ней. Это было так неожиданно, так

быстро и так близко от нее, что Лиза, не успев вскрикнуть, инстинктивно

рванулась в сторону. Всего на шаг в сторону, а ноги сразу потеряли опору,

повисли где-то в зыбкой пустоте, и топь мягкими тисками сдавила бедра. Давно

копившийся ужас вдруг разом выплеснулся наружу, острой болью отдавшись в

сердце. Пытаясь во что бы то ни стало удержаться, выкарабкаться на тропу,

Лиза всей тяжестью навалилась на шест. Сухая жердина звонко хрустнула, и

Лиза лицом вниз упала в холодную жидкую грязь.

Земли не было. Ноги медленно, страшно медленно тащило вниз, руки без

толку гребли топь, и Лиза, задыхаясь, извивалась в жидком месиве. А тропа

была где-то совсем рядом: шаг, полшага от нее, но эти полшага уже невозможно

было сделать.

-- Помогите!.. На помощь!.. Помогите!..

Жуткий одинокий крик долго звенел над равнодушным ржавым болотом.

Взлетал к вершинам сосен, путался в молодой листве ольшаника, падал до хрипа

и снова из последних сил взлетал к безоблачному майскому небу.

Лиза долго видела это синее прекрасное небо. Хрипя, выплевывала грязь и

тянулась, тянулась к нему, тянулась и верила.

Над деревьями медленно всплыло солнце, лучи упали на болото, и Лиза в

последний раз увидела его свет -- теплый, нестерпимо яркий, как обещание

завтрашнего дня. И до последнего мгновения верила, что это завтра будет и

для нее...

1974

Полностью повесть, - можно скачать ниже.

А_зори_здесь_тихие....doc

Изменено пользователем Владимир К
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Автор текста: Рождественский Р.

Автор музыки: Таривердиев М.

Песня о далекой Родине

Я прошу, хоть ненадолго

Грусть моя, ты покинь меня,

Облаком, сизым облаком,

Ты полети к родному дому,

Отсюда к родному дому.

Берег мой, покажись вдали,

Краешком, тонкой линией,

Берег мой, берег ласковый,

Ах, до тебя, родной, доплыть бы,

Доплыть бы хотя б когда-нибудь.

Где-то далеко, где-то далеко

Идут грибные дожди,

Прямо у реки в маленьком саду

Созрели вишни, наклонясь до земли.

Где-то далеко в памяти моей

Сейчас, как в детстве, тепло,

Хоть память укрыта

Такими большими снегами.

Ты, гроза, напои меня,

Допьяна, да не до смерти.

Вот опять, как в последний раз,

Я все гляжу куда-то в небо,

Как-будто ищу ответа.

Я прошу, хоть ненадолго

Грусть моя, ты покинь меня,

Облаком, сизым облаком,

Ты полети к родному дому,

Отсюда к родному дому...

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

На зажопинских выселках месится грязь.

Это новой столицы явленье.

И опять целины покоренье.

Только на хер ее покорять?

Бахыт Бапишев

http://www.time.kz/8.htm

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Юрий Лоза

Зачем?

Опять один, опять темно,

Опять немая ночь за окном.

Скользит бесшyмно вдоль стены

Холодный взгляд бездyмной лyны.

И стpyится вpемя тихо, как pyчей,

А ведь я стаpею...

Зачем ?

Опять один, не ждy звонков,

И мысли далеко-далеко.

То под землей, то в облаках,

А в сеpдце скалит зyбы тоска.

И стpyится вpемя тихо, как pyчей,

А ведь я стаpею...

Зачем ?

Мы вечные стpанники

В стpанном лесy ощyщений,

И стpанен наш пyть,

Но мы снова yпpямо бpедем,

Стyпая по листьям сомнений,

обид,

и пpощений...

А свеpхy дождем золотистым

Все падают, падают листья..

Зачем ?

Мой каждый день, мой каждый час

Укpали жизни большyю часть.

Как мало сделал и постиг,

Стyпив за сеpединy пyти.

И стpyится вpемя тихо, как pyчей,

А ведь я стаpею.

- Зачем ?

Банален день, банальны сны

В пpеддвеpии тысяч лет тишины.

Банален миг, когда возник

В тиши столетий мой пеpвый кpик.

И стpyится вpемя тихо, как pyчей,

А ведь я стаpею...

Зачем ?

Зачем ?

Зачем...

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

По дороге разочарований

Снова очарованный пойду.

Разум полон светлых начинаний,

Сердце чует новую беду.

Отчего- же так меня тревожит

Голос, что зовет из темноты.

Путь еще не пройден, век не прожит,

Тою ли дорогой ходишь ты?

То ли темнота глаза таращит,

То ли тишина скрывает крик.

Где теперь искать тебя пропащий?

Оглянешься- ты уже старик.

По дороге смутных побуждений,

Из страны взбесившихся невежд.

Долог путь моих перерождений

В тайный край несбывшихся надежд.

Сбросил гору с плеч, расправил плечи,

Гордо приказал себе: "Лети".

Если я попался вам на встречу,

Значит вам со мной не по пути.

Слышу голоса, что вечно правы

И пугают сектой правоты.

Для того роса, чтоб лечь на траву,

По утру с росой растаишь ты.

По утру дорогой откровений,

Мимо родника девичьих слез,

Выйду возле кладбища сомнений

На крутой отчаянья утес.

На ветру, с судьбою не в ладу,

В тайный час назначенных свиданий

Снова очарованный пойду

По дороге разочарований.

Алексей Романов, 1990

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Гость
Эта тема закрыта для публикации сообщений.
  • Недавно просматривали   0 пользователей

    • Ни один зарегистрированный пользователь не просматривает эту страницу.
  • Upcoming Events

    No upcoming events found
  • Recent Event Reviews


×

Важная информация

Правила форума Условия использования