Перейти к контенту
КАЗАХСТАНСКИЙ ЮРИДИЧЕСКИЙ ФОРУМ

"О нас,математиках, говорят как о сухарях!"


Гость ВиК

Рекомендуемые сообщения

Павел Шубин, 24.11.1944г.

"Черное пламя"

Утешителем не поверишь,

А молиться ты не умеешь,

Горе горем до дна измеришь,

Не заплачешь - окаменеешь.

Злее старости, горше дыма,

Горячее пустынь горячих,

Ночь и две проклубятся мимо,

Глаз распахнутых и незрячих.

Все как прежде: стена стеною,

Лампа лампою, как бывало....

Здесь ты радовалась со мною,

Молодела и горевала.

А отныне все по иному.

День дотлеет и год промчится.

Постоялец прибьется к дому,

Да хозяин не постучится.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • Ответы 842
  • Created
  • Последний ответ

Top Posters In This Topic

Читаются на одном дыхании...И перечитываются в долгих космических перелетах.

Мария Семенова (С)

ТЕ ЖЕ И СКУНС

ТЕ ЖЕ И СКУНС-2

Отрывки

В тебя когда нибудь стреляли свои?..

Лишнее, лишнее, лишнее. Не надо думать об этом. В комнате было тепло, но Алексей зябнул и всё тянул на себя плед, цеплявшийся за что то на спинке дивана. Самoe милое дело было бы заползти в родной уютный мешок, но мешок вновь покоился убранный на самое дно рюкзака, и не было энергии встать…

Полёт с четырнадцатого этажа занимает примерно три с половиной секунды. Хватит времени сообразить, откуда взялась пуля, пробившая лёгкое. Наверное, она уже вращалась в стволе, когда ты ощутил нечто и начал двигаться в сторону. Поэтому ч получил её не в сердце.

Санька Веригин по прозвищу «Бешеный Огурец» работал в американском стиле и целился исключительно в корпус, считая всё остальное непрофессионализмом. Твой напарник, которому ты в силу врождённого идиотизма верил как себе самому. «Почерк» которого ты узнал бы из тысячи.

В первый миг ты обрадовался, что угодил всё таки в воду, и не на асфальт… Но потом был миг второй и миг третий…

Тебя когда нибудь распинали в белоснежном кафельном уголке большого светлого помещения, похожего на научную лабораторию? Выколупывали без наркоза Санькин презент? Заправляли на его место провода с электричеством?..

И самое забавное, – ты какое то время ещё надеялся, что тебя выручат. Потому что идиотом родился. Да к тому же знал, как это делается. Самому доводилось участвовать. Всё происходит до безобразия буднично. В некоторый момент без лишнего шума открывается дверь, и тебя подхватывают на руки, коротко шепнув в ухо: «Живой? Держись…»

Ты держался. И надеялся. Хотя в минуты просветления сам отлично понимал, что зря. Ты девяносто девять раз видел это в дурнотном подобии сна. Видел в таких подробностях, что явь не сразу достигала сознания. И самое забавное: вызволять тебя все девяносто девять раз являлся именно Санька.

Ты слышал его голос. Ты осязал прикосновение его рук. Чувствовал его запах.

Господи, да через полгода такой жизни даже клинический идиот сообразит, что значит акт доброй воли.

Это когда изменяются обстоятельства, и советской родине становится до зарезу нужен доктор Йоханнес Лепето, провозгласивший социалистическую ориентацию.

Это когда напарник Санька получает отдельные указания, а тебя сдают с потрохами. Потому что доктор Лепето выдвинул некоторые условия. Потому что доктору Лепето, надумавшему строить социализм, для начала понадобился твой скальп. Скальп человека, который, миновав хорошо подготовленных телохранителей, угомонил командующего войсками суверенной республики. Докторского единоутробного брата.

Бывшего царька племени атси, а ныне президента Республики Серебряный Берег вполне устроило бы и мёртвое тело. Но живое, конечно, подошло ещё больше.

Акт доброй воли – это когда за тобой, никто не придёт. Вот что это значит.

Такие дела.

Они там вовсю сочетали прогресс с красивыми традициями старины. И настал день, когда тебя извлекли на свет Божий и повезли бросать в боковой кратер священного вулкана Катомби. Дух, обитавший в кратере, принимал лишь полноценные жертвы. То есть пытай пленника как угодно, но чтобы он сохранил зрение, мужское достоинство и основные анатомические подробности. А в остальном…

К тому времени ты уже месяца три разыгрывал помешательство. Ходил под себя, пускал слюни и часами лежал на бетонном полу, свернувшись в позе зародыша. Наверное, поэтому солдат в грузовике оказалось всего только шестеро. Плюс офицер в кабине. И никто из них понятия не имел о том, что кое какие остатки былой формы у тебя ещё сохранились.

Офицер умер последним, успев всадить в тебя пулю. Следы, оставленные у края, неопровержимо свидетельствовали, что вы с ним сцепились в борьбе и вместе сорвались в дымные недра. На самом деле ты снял с него форменную рубашку, разорвал её пополам и замотал ноги, чтобы можно было хоть как то ступать ими по земле.

Ты знал, что за горами начиналась пустыня. А по пустыне кочевало племя мавади, с которым у доктора Лепето имелись лёгкие разногласия. Разногласия касались то ли нюансов строительства социализма, то ли обстоятельств съедения чьего то прадедушки лет двести назад. То есть стрельба, насколько тебе было известно, велась почти беспрерывная. И ты понял, что судьба наконец то подкинула тебе шанс.

Через три недели мавади нашли в песках белого человека, бредившего на неведомом им языке. Белый человек умирал от ран и жары, и молодые воины вытащили кинжалы, чтобы сделать ему последнее благодеяние. Но Мать племени удержали своих детей. Тебе дали немного воды, смазали раны едкой смолой и подняли тебя на верблюда.

А ещё через несколько месяцев лидер социалистической революции, народный герой Серебряного Берега доктор Иоханнес Лепето был злодейски убит агентами западных разведслужб. Ты спрятался там, где спрятаться было нельзя. Охранники президента прошли с собаками в метре от тебя, но не забеспокоились ни собаки, ни люди. Потом коротко гавкнул слонобой «марлин», несомненно заслуживавший доверия больше, чем кто либо из людей. И мозги царька племени атси залепили телохранителям черные толстогубые рожи.

В отличие от Саньки, ты предпочитал целиться в голову.

Скрыться с места покушения было невозможно. Ты скрылся. На прощание мавади вручили тебе старинный горшок, набитый необработанными изумрудами. Ты пытался отнекиваться. Это не плата, сказала Мать племени. Это подарок. Овеществлённая толика нашей любви.

Знай, белый сын, сказала она. Пока будет жив хоть один воин мавади, каждый год в первый день Месяца Гроз к подножию Спящего Великана будет приезжать всадник.

Знай, белый сын, – где бы ты ни был, тебя всегда ждёт любовь и забота под кровом чёрных шатров, у священного очага…

...Священный вулкан Катомби готовился принять в жертву ещё одну жизнь…

Солдат в грузовике было шестеро, плюс офицер в кабине. Солдаты выбросили пленника из кузова наземь, и он пополз вверх по тропе, что вела к жерлу малого кратера. Он полз на четвереньках, поскольку изувеченные ступни просто не выдержали бы соприкосновения с горячей каменистой землёй. Солдаты шли рядом, время от времени пиная его, чтобы полз побыстрей. Они беспечно смеялись между собой и даже не сняли автоматы с предохранителей: а зачем?.. Приговорённый был совершенно беспомощен…

…Тяжёлый шнурованный ботинок, занесённый для очередного пинка, прошёл мимо цели, чернокожий солдат потерял равновесие, а в следующий миг его сердце остановилось раз и навсегда…

…Шестой солдат от испуга разучился стрелять, настолько он не ожидал, что полумертвец всё же сумеет подняться. В последний оставшийся миг воин атси замахнулся прикладом… И умер, как умерли первые пятеро.

… Офицер остался последним. Один на один с человеком, которому жить то не полагалось, не то что драться и убивать. Офицер пятился к дымившему кратеру, сражаясь с кобурой пистолета, никак не желавшей расстёгиваться, мясистое чёрное лицо покрылось серым налётом. Он всё же успел, потому что сил у его противника осталось очень немного: страшные вспышки вроде той, что подняла его на ноги, не могут продолжаться сколько нибудь долго… Бахнул выстрел, и пуля ударила пленника, но тот уже перешёл грань, когда думают о собственной жизни и смерти. Ещё один шаг, ещё один разряд безумной боли в обнажённых ступнях, и он дотянулся до офицера, и офицер умер. Приговорённый рухнул с ним рядом. Придя через некоторое время в себя, он стащил с офицера форменную рубашку, его же карманным ножом распорол её надвое и замотал ноги, чтобы можно было хоть как то ступать ими по земле.

Его продали свои и подавно не пощадили чужие, и он был по прежнему гораздо ближе к смерти, чем к жизни, но он был свободен, и он мог, он мог попытаться…

При жизни это был очень неплохой карабин, хотя и устаревшей модели. Увы, годы и невзгоды оставили его без глушителя, без оптического прицела и ещё кое без каких очень важных деталей. Заржавленный громовой обещал развалиться после первого выстрела, но ничего лучшего кочевники мавади раздобыть не смогли. Что ж… сделаем так, чтобы второго выстрела не понадобилось…

Ожидание приближалось к концу. Неподвижно замерший человек был таким же калекой, как его карабин, и очень хорошо знал, что у него в любом случае нет шанса спастись. Это было даже и к лучшему.

Солнце навсегда застряло в зените, воздух над выгоревшей равниной плыл и плавился волнами нестерпимого жара. Густое раскалённое пламя стекало вниз сквозь слои травы и навоза, и пот, выступавший на коже, превращался в ядовитый рассол, от которого горели и воспалялись гноящиеся рубцы. Часом раньше президентские охранники прошли с собаками так близко, что до них можно было дотянуться рукой. Но не забеспокоились ни собаки, ни люди. А теперь потомок каннибальских царьков стоял под раскрашенным в национальные цвета тентом и говорил программную речь, и рослые телохранители безмятежно высились по сторонам, уверенные в своей тренированной мощи. И никто не видел, как изуродованные пальцы миллиметр за миллиметром смещали прицел, в основном по наитию чертя в воздухе путь единственной пуле. Никто не видел и того, как ржавый ствол наконец занял безошибочное положение, и глаза, когда то серые, а теперь напрочь утратившие цвет, начали смыкаться в узкие щёлки. Если бы президенту Йоханнесу Лепето довелось в них заглянуть, он узнал бы глаза человека, которого не так давно лично пытал. Но ему не довелось.

…ББББАХХ! – коротко высказался карабин, непочтительно перебив очень важную мысль, которую развивал перед слушателями глава государства, и на этом речь прервалась. Потому что мозги оратора разлетелись во всех направлениях и залепили телохранителям чёрные толстогубые рожи. А слушатели, приехавшие из своих деревень в запряжённых горбатыми быками повозках, панически бросились наутёк. Ибо даже песчаному ёжику было понятно, что виноватыми окажутся все, кто не успеет вовремя унести ноги. Митинг был посвящён радостному единению Партии народного процветания с собственно процветавшим народом. Поэтому всех, кого удалось согнать к маленькому оазису на плато, тщательно обыскали и вообще убедились, что на пушечный выстрел кругом ничего сколько нибудь подозрительного не наблюдается. И уж само собой, охранников повсюду было как тараканов. Но толпа действовала рефлекторно – и ринулась на прорыв мгновением раньше, чем успело очухаться оцепление.

В одной повозке, влекомой мощным быком, сидели два негра мавади, очень хорошо знавшие, что в действительности произошло. Во всей толпе лишь они держали курс не «абы куда, только бы подальше», а на вполне конкретный клочок пожухлой травы, ничем не выделявшийся среди других таких же клочков. Повозка пролетела над ним, не сбавляя хода. Но жилистые руки воинов успели выдернуть снайпера класса «мастер» из ямы, куда он с их же помощью лёг трое суток назад.

Его втащили в повозку и прикрыли полосатой накидкой. Ветхий карабин действительно развалился от выстрела, а снайпер был без сознания и похож больше на мёртвого, чем на живого. Ему ещё предстояло учиться без посторонней помощи вставать и ходить…

...Побратимы

Ночь стояла безлунная. В африканских небесах было тесно от звёзд, и только на юго востоке бриллиантовые россыпи затеняла большая вертикальная туча. Она висела там постоянно и днём была хорошим ориентиром, а ночью её подножие время от времени озарялось вспышками пламени: подземная кочегарка могучего вулкана Катомби трудилась круглые сутки. Кочевники мавади уверяли, что в огненных кратерах обитает дух зла. Племя атси, наоборот, считало гору священной. И как умело подкармливало своё божество, сбрасывая в кратеры пленников…

Здесь, в предгорьях, джунгли были такой густоты, что даже страшное полуденное солнце едва просачивалось к земле, создавая отливающий зеленью полумрак. Ну а ночью воздух был вовсе подобен чёрным чернилам. Ощутимо густой, влажный, остро пахнущий разложением и ванилью… Ночные джунгли даже не притворялись, что спят. Вот раздался и мгновенно затих пронзительный вопль. А потом прокатился негромкий, удовлетворённый рык хищника.

– Леопард… – раздался в глубинах африканского леса шёпот на чистом русском языке. Рослый парень в пёстром камуфляже всмотрелся в ночную темень и, приостановившись, увеличил чувствительность ноктовизора: – Наступишь такому на хвост…

– Котик Барсик… – отозвался второй. Он размеренно рысил в темноте, не спотыкаясь о корни. – Был у нас в детдоме такой… Мячик бросишь – несёт…

Их ноги оставляли на лесной подстилке следы, расшифровать которые для местных охотников, пожалуй, не составит труда. Заметать следы было попросту некогда.

– Павиана схарчил, – сказал третий. Он был сухощавым и очень подвижным и, кажется, выдерживал ночную гонку легче своих спутников. Он поймал за рукав рослого богатыря, тащившего кроме обычного снаряжения ещё и гранатомёт РПГ 7 – вместе с гранатами килограммов двадцать лишнего веса: – Слышь, Солёный! Давай понесу!..

– Отлипни, Горчичник, – переведя дыхание, тот сплюнул и, не останавливаясь, прибавил шагу. – Успеешь ещё!..

На самом деле парень звался Бешеным Огурцом и добавочную кликуху получил оттого, что, по мысли русского человека, огурцу к водочке полагается быть солёным. Кликуху эту он терпеть не мог.

– Хорош болтать! – проворчал бежавший впереди командир.

Они очень торопились. Нужно было прежде рассвета добраться до берега, форсировать реку и, отмахав ещё десяток верст по саванне, выдвинуться к лагерю генерала Ингози, верховного главнокомандующего Республики Серебряный Берег. Великого воина, Тельца Чёрной Коровы и единоутробного братца президента доктора Лепето. На рассвете генерал намеревался показать заклятым врагам, племени мавади, мощь и отвагу воинов атси. А в конце операции сварить из пленников праздничный кус кус. Обо всём этом стало известно в самый последний момент. И тут уже силу, а также длину своей руки решила продемонстрировать некая третья сторона. Географически от Серебряного Берега весьма удалённая, но кровно в нём заинтересованная. Операцию генерала Ингози решено было обречь на неудачу. Вот потому то бежали по ночным джунглям трое ребят, в другой жизни носивших самые обычные славянские имена. А по следу, который им было некогда заметать, шёл карательный отряд. Возглавляемый личным другом президента. По прозвищу Белый Палач.

С самого начала им здорово не повезло. Сутки с лишним назад, когда переправлялись через ручей, черти вынесли на его берег двоих негритят. Мальчика и девочку, увлечённо разгребавших палые листья в поисках съедобных личинок. Дети теоретически могли что то заметить. Теоретически. На практике нужно было перерезать им глотки и скормить крокодилам, и всего то делов, но рука не поднялась. Теперь троим диверсантам оставалось гадать, что выходило им боком – собственная доброта? Или утечка информации? Или чья то двойная, тройная игра?.. Друг доктора Лепето не шутки шутил – они удерживали дистанцию, но оторваться от погони не удавалось. «Солдаты удачи» наступали русским на пятки. Благо проводники у них были опытные. Знали джунгли как свою родную деревню…

…Гранатомёт успел побывать на плечах у Горчичника, потом у командира и вернуться назад к Бешеному Огурцу, когда спёртый, точно в бане, воздух чуть посвежел, и впереди показалась река. Громадные деревья склонялись над ней, между ними поднимался туман. Щёлкнула тетива арбалета, массивная стрела улетела со свистом, увлекая на тот берег нейлоновую нить с привязанным к ней прочным канатом. Скоро подвесная переправа была готова. Первым пошёл командир, за ним Бешеный Огурец. Последним застегнул карабин Горчичник. Всё это в темпе, на пределе сил, затылками ощущая чужое дыхание…

И преследователи не заставили себя долго ждать. Всего через несколько минут на берегу появились воины атси. Они понюхали поднимавшийся ветерок, осмотрелись по сторонам и, обнаружив переправу, потрясли в воздухе ассегаями – хур хур хур, у Тельца Чёрной Коровы не бывает живых врагов! Скоро к ним вышли гвардейцы президента, те же воины племени, только в штанах и с автоматами Калашникова. Как только они собрались все вместе, с противоположного берега ударил автомат, и людоеды залегли. Кто от страха, кто навсегда, кто надолго – Горчичник был снайпером класса «мастер». Когда преследователи пришли в себя и открыли ответный огонь, срезанная переправа уплывала вниз по течению, а стрелок уже мчался прочь во всю прыть, догоняя товарищей.

Он догнал их у самой границы саванны, там, где кончались обвитые лианами великаны. Здесь можно было устроить «перекур». Максимум минут на пятнадцать.

Они проглотили по специальной таблетке и четверть часа лежали на спине, уперев ноги в стволы деревьев, чтобы отлила кровь. Затем поднялись, попрыгали и быстрым, сжирающим расстояния шагом двинулись по саванне. В траве и колючих кустах шуршало, попискивало, свиристело – ночная жизнь готовилась смениться дневной. Диверсанты шли в ногу, размеренно дыша, уже без разговоров – устали вконец, экономили силы. До цели оставалось всего ничего, и тут начало светать – очень быстро, как всегда возле экватора. Угольно чёрное небо стремительно бледнело, мохнатые звезды меркли и прятались, словно там, наверху, кто то одну за другой выключал электрические гирлянды. Трое сняли ноктовизоры, помассировали глаза и, щурясь, продолжали быстро идти. У горизонта рокотали боевые тамтамы…

Они не спали уже третьи сутки, и, наверное, поэтому командир оступился. Вместо неслышного кошачьего шага получилось неуклюжее падающее движение, резкий взмах рук… и он вдруг закричал. В голос. Крик был коротким, но страшным. А потом командир рухнул на колени и прижал ладони к лицу.

Бешеный Огурец мгновенно заслонил его, вскидывая автомат. Но стрелять не пришлось. Горчичник первым увидел тёмно коричневую змею, исчезавшую в высокой. траве. Фр р р! – тяжёлое лезвие свистнуло в воздухе и пригвоздило гада к земле. Бешеный Огурец оставил автомат и склонился над командиром.

Тот больше не кричал, но стон рвался неудержимо, а между пальцами струились бурые слезы. Боль, видимо, была жуткая.

– Стас, слышишь, Стас… – Бешеный Огурец назвал командира по имени, кое как заставил отнять от лица руки и быстро откупорил фляжку. Стас мучительно дёрнулся, когда струя воды прошлась по пульсирующим ранам, в которые за считанные секунды превратились глаза. Так оно и бывает, если себе на беду потревожишь «спуй сланга», живущего на границе земель мавади и атси и впитавшего ненависть обоих племён. Не зря говорят, будто таких ядовитых плюющихся кобр нет больше нигде…

– Молодая, не страшно!.. – Горчичник ухватил ещё бившуюся двухметровую тварь и, раскрыв ей пасть, посмотрел зубы. – Солёный, вакцину живо!..

Окажись змея старой, заматеревшей – со всеми надеждами можно было бы уже попрощаться. А так сохранялась возможность спасти командиру жизнь, а если повезет, то даже и зрение…

Они опорожнили шприц тюбик, поставили Стаса на ноги и потащили его дальше. По сравнению с тем, как они двигались прежде, это был черепаший шаг. Бешеный Огурец и Горчичник всё поняли практически сразу. И командир понял.

У них не оставалось времени. И выбора тоже. Впереди – генерал Ингози, чья смерть, начертанная на скрижалях ближайшего часа, непременно должна была состояться. За спиной – друг президента, с удовольствием вырезающий живым людям печень… Спрятать командира, чтобы потом вернуться за ним, было нельзя. Найдут. Найдут и…

Стас выпутался из их рук и опять поник на колени. По звуку дыхания нашёл Горчичника, повернулся к нему и прохрипел:

– Давай, слышишь, Лёшка… не тяни… Объяснений не требовалось. Горчичник оскалил зубы и вытащил из кармашка ещё один шприц тюбик. Сломал колпачок. Крепко обнял командира. И молча, резким движением всадил иглу ему в бедро, прямо сквозь пёструю ткань… Пальцы стиснули податливый тюбик… «блаженная смерть», подхваченная током крови, разбежалась по телу…

– Прощ… – Стас вытянулся и замер, не договорив, сведённое болью лицо разгладилось. Потом на нём проявилась и застыла улыбка. Горчичник молчал, но лицо у него стало такое, что великий воин Ингози, если бы мог видеть его, тут же улетел бы в столицу на срочно вызванном вертолёте.

– Иди, – сказал Бешеный Огурец. – Я догоню. Он поймал взгляд Горчичника, полный горя, бешенства и безысходности, и оба опустили глаза. Они были профессионалами и знали, что нужно делать дальше. Вначале отрезать у Стаса голову, затем кисти рук. И закопать так, чтобы не отыскали собаки. Горчичник подхватил гранатомёт и помчался вперёд с такой скоростью, словно и не провёл на ногах двое с лишком суток. Он действительно был самым шустрым и выносливым из троих. Бешеный Огурец остался у тела. Чуть помедлил – и вытащил из ножен тридцатисантиметровый клинок…

Горчичник залёг у засохшего баобаба, раскорячившегося на краю деревушки. Деревушка ничего особо интересного собою не представляла – с полсотни хижин, сплетенных из ветвей и обмазанных глиной, под яйцеобразными крышами. Большой загон наподобие зулусских краалей… И скопище людоедов, одетых частью в мундиры гвардейцев президента Лепето, а частью – в боевые плащи из леопардовых шкур. Кто то мог называть нападение на мавади «операцией», «акцией» и иными мудрёными словами белого человека. Простым солдатам, а точнее, воинам племени, предстояло священнодействие. Служение Духу Войны. И оно требовало соблюдения всех ритуалов.

Шум в деревне стоял невообразимый. Мерно рокотали тамтамы, ревел истекающий кровью жертвенный бык, но все звуки перекрывал натруженный рык танкового дизеля. В центре селения, у хижины главнокомандующего, стоял танк Т 34. И из последних сил вонял солярочным выхлопом. Он, может быть, и не очень годился против современных машин, но всё ещё мог давить гусеницами и стрелять. Вполне достаточно для кочевников с их верблюдами и лошадьми…

Прибыл он сюда из Анголы. Его обменяли на целый гарем рабынь и цветной телевизор «Панасоник». На ржавой броне ветерана, под натёками вражеских мозгов, загнивавших и совсем свежих, явственно краснела пятиконечная звёздочка и проглядывала полустёртая надпись:"ЗА НАШУ СОВЕТСКУЮ РОДИНУ!"

Бешеный Огурец, отставший от Горчичника на двадцать минут, долго пытался запеленговать напарника, но так и не смог. Горчичник, когда хотел, умел делаться совершенно невидимым. Зато сквозь сильную оптику было хорошо видно, как из штабной хижины появился генерал Ингози. Плотный, широкоплечий, с лиловыми, вывороченными, в точности как у братца президента, губами… Он был окружён таким плотным кольцом телохранителей, что с трудом удавалось поймать блеск солнца на золоте генеральских погон. Ингози громко отдавал последние распоряжения. А потом – хур хур хур!.. – под торжествуют щий рёв своих воинов генерал взгромоздился на башню и сразу сгинул в люке, натягивая танковый шлем. Грохнула броневая крышка, ещё громче закричали весёлые людоеды…

Операция началась. Зрелище было великолепное. Впереди, в густом облаке выхлопных газов, скрежетал траками танк, за ним трусили гвардейцы президента, а в арьергарде, подбадривая себя яростным пением, приплясывали воины атси – в боевой раскраске, с дедовскими ассегаями в руках. «Калаш», конечно, хорош, не зря этим именем уже называли детей. Но куда приятней всадить широкое, ржавое от старой крови лезвие в брюхо врагу. Улыбнуться ему прямо в расширившиеся глаза и со вкусом развернуть наконечник… Хур хур хур!.. Пыль поднималась к небу столбом, грозно ревели отважные воины, свирепо утюжил саванну танк.

Бешеный Огурец успел таки заметить, как из под корней засохшего баобаба пыхнуло сизым дымком. Горчичник ждал до последнего и опасно близко подпустил движущуюся колонну, но зато уж и ударил наверняка. Так бьёт смертоносный «спуй сланг», чья холодная кровь полна яда и ненависти… В бок «тридцатьчетверке» шарахнула граната, всего то два кило с небольшим, но такая, что не спасает никакая броня. Даже снабжённая специальной оснасткой… не говоря уже о ритуальных мозгах. Граната легко прожгла дырочку внутрь, и внутри создалась температура звёздных протуберанцев. Танк, уцелевший на Курской дуге, вспыхнул, дёрнулся и застыл, превращаясь в огромный, жирно чадящий погребальный костёр. Ингози и прочие, находившиеся внутри, погибли мгновенно, а воинство генерала замерло в полном остолбенении. Смерть вождя, приключившаяся в самом начале похода!.. Внезапная и страшная смерть!.. Собственно, этого было уже достаточно, ибо после подобного несчастья никакой поход в принципе не мог состояться… Однако из под баобаба в самую гущу воинов одна за другой ушли ещё четыре гранаты – весь запас, оставшийся у Горчичника. Это вам, суки, за Стаса… Потом Горчичник стал отползать.

Теперь Бешеный Огурец видел его, скользившего ящерицей в жёсткой буроватой траве. Видел и уцелевших телохранителей президентского брата, не обратившихся в бегство, а, наоборот, начавших грамотно обкладывать убийцу своего принципала. Всё же Горчичник слишком близко их подпустил. Или телохранителей учили уж очень хорошие инструктора. А может, только голова диверсанта могла даровать им какой то шанс на помилование… Бешеному Огурцу недосуг было об этом раздумывать. Он поднял автомат, тщательно прицелился и выстрелил, спасая напарника, и чернокожий гигант в чёрной же форме ткнулся в землю лицом. Ещё выстрел и ещё…

Племя мавади, собравшееся на праздник у скалы Спящий Великан, по легенде упавшей с небес, не скоро узнает, какой резни избежало. Не знали своего будущего и двое русских парней, удиравших через утреннюю саванну. А ведь они обманут головорезов Белого Палача и останутся жить. И всего через полгода, в Союзе, догуливая отпуск, Горчичник встретит девушку. И попросит её, если будет ребёнок, то назвать Станиславом. Или Станиславой. А потом они с Санькой Веригиным, который Бешеный Огурец, вернутся обратно под африканское солнце, и вот тут Огурец вотместку за ненавистного «Солёного», придумает Горчич нику новую у ужасно подходящую кличку – «Скунс», президент Йоханнес Лепето объявит о социалистической ориентации. И для начала потребует ту самую голову, из за которой не удалось помиловать телохранителей Ингози. И Бешеного Огурца заставят выстрелить в друга, и он исполнит приказ. И предательски дрогнут никогда не дрожавшие руки, и пуля, нацеленная в сердце, пройдёт в сантиметре от цели, и Скунса возьмут в плен живым. И президент Лепето будет мстить ему целых шесть месяцев – на пару с человеком по прозвищу Белый Палач

Но не дано смертному знать будущее, для его же блага не дано. И двое размеренной рысью летели через саванну, в которой похоронили своего командира, – двое побратимов, молодые, бесстрашные, непобедимые…

semenova_mariya_te_zhe_i_skuns.rtf.zip

semenova_mariya_te_zhe_i_skuns2.rtf.zip

Изменено пользователем Пепелац
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

И имя твое, словно старая песня,

Приходит ко мне. Кто его запретит?

Кто его перескажет? Мне скучно и тесно

В этом мире уютном, где тщетно горит

В керосиновых лампах огонь Прометея -

Опаленными перьями фитилей...

Подойди же ко мне. Наклонись. Пожалей!

У меня ли на сердце пустая затея,

У меня ли на сердце полынь да песок,

Да охрипшие ветры!

Послушай, подруга,

Полюби хоть на вьюгу, на этот часок,

Я к тебе приближаюсь. Ты, может быть, с юга.

Выпускай же на волю своих лебедей, -

Красно солнышко падает в синее море

И - за пазухой прячется ножик-злодей,

И - голодной собакой шатается горе...

Если все, как раскрытые карты, я сам

На сегодня поверю - сквозь вихри разбега,

Рассыпаясь, летят по твоим волосам

Вифлеемские звезды российского снега.

Павел Васильев

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Шекспир.

Что может ум бумаге передать,

Чтоб новое к твоим хвалам прибавить?

Что мне припомнить, что мне рассказать,

Чтобы твои достоинства прославить?

Нет ничего, мой друг. Но свой привет,

Как старую молитву - слово в слово, -

Я повторяю. Новизны в нем нет,

Но он звучит торжественно и ново.

Бессмертная любовь, рождаясь вновь,

Нам неизбежно кажется другою.

Морщин не знает вечная любовь

И старость делает своим слугою.

И там её рожденье
, где молва

И время говорят: любовь мертва.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

ХРОМАЯ СУДЬБА

(С) А. и Б. Стругацкие

Отрывок

"...Очень скоро я понял, что присутствую на товарищеском суде. Обвиняемый, некий Жуковицкий, взял манеру делать несчастными молодых сотрудниц своего отдела. Вначале это сходило ему с рук, но после третьего или четвертого случая терпение общественности лопнуло, преступления возопили к небесам, а жертвы возопили к месткому. Обвиняемый, наглой красоты мужчина в сверкающей хромовой курточке, сидел, набычившись, на отдельном стуле слева от президиума и вид являл упорствующий и нераскаянный, хотя и покорный судьбе.

В общем, дело показалось мне пустяковым. Ясно было, что вот сейчас кончит болтать член месткома, затем вылезет на трибуну зав. отделом и распнет подсудимого на кресте общественного порицания, и тут же, без перехода, попросит суд о снисхождении, потому что в отделе у него одни девы и каждый сотрудник-мужчина на вес золота; потом председательствующий в краткой энергичной речи подведет черту, и все ринутся в буфет.

Ожидая этого неминуемого, как мне казалось, развития событий, я принялся разглядывать лица – любимое мое занятие на собраниях, совещаниях и семинарах. И уже через минуту, к изумлению своему, обнаружил в пятом ряду, прямо напротив президиума, шелушащуюся ряшку Ойла моего Союзного, Петеньки Скоробогатова, и унылый профиль его дружка-бильярдиста. Оба имели такой вид, словно сидят здесь с самого начала, прочно и по праву. Бильярдист сидел смирно и только лупал глазами на президиум: видно, зеленое сукно скатерти вызывало в нем приятные ассоциации. Ойло же Союзное был невероятно активен. Он поминутно поворачивался к соседке справа и что-то ей втолковывал, потрясая толстым указательным пальцем; потом всем корпусом устремлялся вперед, всовывал свою голову между головами соседей впереди и что-то втолковывал им, причем приподнятый толстый зад его совершал сложные эволюции; потом, словно бы вполне удовлетворенный понятливостью собеседников, откидывался на спинку своего стула, скрещивал руки на груди и, чуть повернув ухо, благосклонно выслушивал то, что принимались шептать ему соседи сзади.

С трибуны неслось:

– ...и в такие дни, как наши, когда каждый из нас должен отдать все свои силы на развитие конкретных лингвистических исследований, на развитие и углубление наших связей со смежными областями науки, в такие дни особенно важно для нас укреплять и повышать трудовую дисциплину всех и каждого, морально-нравственный уровень каждого и всех, духовную чистоту, личную честность...

– И животноводство! – вскричал вдруг требовательно Петенька Скоробогатов, вскинув вперед и вверх вытянутую руку с указательным пальцем.

По аудитории пронесся невнятный гомон. На трибуне смешались.

– Безусловно... это бесспорно... и животноводство тоже... Но что касается конкретно товарища Жуковицкого, то мы не должны забывать, что он наш товарищ...

Ай да Ойло Союзное! Нет, как хотите, а что-то человеческое, что-то такое с большой буквы в нем безусловно есть. Невзирая на его поросячьи, вечно непроспанные глазки. Невзирая на постоянный запах перегара, образующий как бы его собственную атмосферу. Невзирая на беспримерную бездарность и халтурность его сочинений для школьников. Невзирая на его обыкновение подсаживаться без приглашения и наливать без спросу... (Впрочем, нет, тут я не прав. Конечно, Ойло, как правило, ходит без денег, потому что всегда в пропое. Но уж когда у него есть деньги!.. Подходи любой, ешь-пей до отвала и с собой уноси.) Он выдумщик, вот что его извиняет. Воплотитель в практику самых невозможных фантазий, какие бывают разве что в анекдотах.

Однажды в Мурашах, в доме творчества, дурак Рогожин публично отчитал Ойло за появление в столовой в нетрезвом виде, да еще вдобавок прочитал ему мораль о нравственном облике советского писателя. Ойло выслушал все это с подозрительным смирением, а наутро на обширном сугробе прямо перед крыльцом дома появилась надпись: «Рогожин, я Вас люблю!» Надпись эта была сделана желтой брызчатой струей, достаточно горячей, судя по глубине проникновения в сугроб.

Теперь, значит, представьте себе такую картину. Мужская половина обитателей Мурашей корчится от хохота. Ойло с каменным лицом расхаживает среди них и приговаривает: «Это, знаете ли, уже безнравственно. Писатели, знаете ли, так не поступают...» Женская половина брезгливо морщится и требует немедленно перекопать и закопать эту гадость. Вдоль надписи, как хищник в зоопарке, бегает взад и вперед Рогожин и никого к ней не подпускает до прибытия следственных органов. Следственные органы не спешат, зато кто-то услужливо делает для Рогожина (и для себя, конечно) несколько фотоснимков: надпись, Рогожин на фоне надписи, просто Рогожин и снова надпись. Рогожин отбирает у него кассету и мчит в Москву. Сорок пять минут на электричке, пустяк.

С кассетой в одном кармане и с обширным заявлением на Петеньку в другом Рогожин устремляется в наш секретариат возбуждать персональное дело о диффамации. В фотолаборатории Клуба ему в два счета изготавливают дюжину отпечатков, и их он с негодованием выбрасывает на стол перед Федором Михеичем. Кабинет Федора Михеича как раз в это время битком набит членами правления, собравшимися по поводу какого-то юбилея. Многие уже в курсе. Стоит гогот. Фотографии разбегаются по рукам и в большинстве своем исчезают. Полина Златопольских (мечтательно заведя глаза): «Однако же, какая у него струя!»

Федор Михеич с каменным лицом объявляет, что не видит в надписи никакой диффамации. Рогожин теряется лишь на секунду. Диффамация заключена в способе, коим произведена надпись, заявляет он. Федор Михеич с каменным лицом объявляет, что не видит никаких оснований обвинять именно Петра Скоробогатова. В ответ Рогожин требует графологической экспертизы. Все валятся друг на друга. Федор Михеич с каменным лицом выражает сомнение в действенности графологической экспертизы в данном конкретном случае. Рогожин, горячась, ссылается на данные криминалистической науки, утверждающей якобы, будто свойства идеомоторики таковы, что почерк личности остается неизменным, чем бы личность ни писала. Он пытается демонстрировать этот факт, взявши в зубы шариковую ручку, чтобы расписаться на бумагах перед Федором Михеичем, угрожает дойти до ЦК и вообще ведет себя безобразно.

В конце концов Федор Михеич вынужден уступить, и на место происшествия выезжает комиссия. Петенька Скоробогатов, прижатый к стене и уже слегка напуганный размахом событий, сознается, что надпись сделал именно он. «Но не так же, как вы думаете, пошляки! Да разве это в человеческих силах?» Уже поздно. Вечер. Комиссия в полном составе стоит на крыльце. Сугроб еще днем перекопан и девственно чист. Петенька Скоробогатов медленно идет вдоль сугроба и, ловко орудуя пузатым заварочным чайником, выводит: «Рогожин, я к Вам равнодушен!» Удовлетворенная комиссия уезжает. Надпись остается.

Каков Скоробогатов, Ойло мое Союзное?!..."

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

  • 2 weeks later...

Как известно, в советское время интимные взаимоотношения мужчины и женщины практически не описывались в литературе, цензура была безжалостна.

В то же время, были редкие шедевры, на которых воспитывалось поколение 70-х - 80-х, которые учили нас очень тонким вещам, - красоте и нежности чувственного прикосновения...

Один из таких забытых авторов, кто МОГ так писать, и кого издавали, пропускали цензоры, - Юрий Бондарев, писатель-фронтовик, прощедший Войну. Размещаю отрывок из его романа "Берег"

Сам роман Вы сможете скачать ниже.

"...… Она виновато посмотрела мягко светящимися глазами, обе ее руки лежали на альбоме, и тоже, чудилось, в робком замешательстве она молчала, медальончик на выемке груди колыхнулся, поднятый и опущенный дыханием, и Никитин, вдруг остерегаясь ее готовности к чему то, подумал, что она, видимо, не без колебаний, намерена сказать ему нечто новое, серьезное, важное, чего он может не знать, не ожидать, не предполагать даже. И он проговорил, слыша неестественную спокойную нотку в голосе:

— Я вас слушаю, госпожа Герберт. Вы что то хотите мне сообщить, кажется. Говорите же…

— Да, я хочу, господин Никитин.

Она взяла сигарету со столика; он предупредительно зажег спичку, она поблагодарила его несмело улыбающимся взглядом, потом все так же робко пододвинула альбом на коленях, спросила негромко:

— Господин Никитин, вам знаком этот дом в Кенигсдорфе? Вы его немного помните?...

— В Германии мы не раз останавливались в таких домах, — сказал Никитин. — К сожалению, нет. Не помню.

Он так спокойно ответил ей, так решительно солгал, что опять почувствовал вцепившееся в горло удушье, недостаток воздуха и от сердцебиения и от ее долгого ошеломленного молчания, а оно, это молчание, физически давило на его плечи, на его грудь, на кожу лица, точно был миг совершенного им предательства, принятого ею, наверно, за ответ вялого равнодушия к тому, что он не держал в сознании или не хотел вспоминать: он имел право все забыть. И она сказала без особого выражения, однако голос ее в конце фразы подрезался до шепота:

— Да, да, господин Никитин, прошло столько лет. А в этом доме прошла моя юность…

Она судорожно затянулась сигаретой, сдула пепел с альбома и стала гасить сигарету, старательно приминая ее к донышку пепельницы, потупив глаза. А он с вежливым показным вниманием смотрел на фотографию в альбоме, ужасаясь и не веря тому, что подсказывала память, сравнивая вставшее словно из светлого тумана майского утра некрасивое, враждебное и прекрасное, как у мальчишки, лицо девочки, усеянное веснушками юной чистоты вокруг чуточку вздернутого носа, с этой взрослой утонченностью подведенных бровей фрау Герберт, ее маленьким ухом, видным из за поднятых, стянутых сзади в пучок, побеленных аккуратной сединой волос, ее золотым медальончиком на груди, ее бледностью висков, на которых нежно проступали жилки… И в лихорадочном сопоставлении не находил ничего общего между той выдуманной воображением или забытой Эммой и этой фрау Герберт; казалось, бессмысленно сравнивал детский сон и близкую реальность….

— Господин Никитин… вы меня забыли, прошло столько лет… А я помню, как вы ночью и утром писали на бумаге: «До свиданья, Эмма». До сви дань я а…

Этот голос фрау Герберт, сниженный, протянувший по слогам последнее слово, душно ожег его знойной волной, как в то невозможно давнее горячее военное утро под накаленной солнцем крышей мансарды, — ведь тогда перед распахнутым окном он сидел с нею за столом и по буквам выводил русские слова на теплом белом листе бумаги, внизу возле дома уже не было машин, и лишь на лужайке ждал его «студебеккер» четвертого орудия, ждал, работая мотором, оттуда доносились голоса солдат, которые весело кричали им вразнобой: «Эмма, ауф видерзеен! Товарищ лейтенант, ехать пора!»

А потом он целовал ее с какой то жестокой прощальной нежностью, тормошил ее, стискивал ее в объятиях, еле не плача, зная, что они больше не увидятся, и она, подняв мокрое, безобразно искаженное сдерживаемыми рыданиями веснушчатое лицо, не отпуская его, все повторяла, заикаясь, выученную ею русскую фразу: «Ва ди им, мил ий, не е з забыв ай мень я».

Он оторвался от нее, скатился, сбежал по лестнице, и, когда садился в машину, она еще стояла в окне, до он не махнул ей, не повернулся к окну, не взглянул, крикнул сжатым голосом: «Поехали! Марш!»

— Госпожа Герберт… — сказал Никитин и, наклоняясь, не глядя ей в глаза, поцеловал ее ледяную, дрожащую руку. — Мне трудно поверить, Эмма…

…Он подождал, уже озадаченный, и ощупью стал подыматься по шаткой винтовой лестнице на второй этаж и тут, на темной площадке, остановился, прислушиваясь к тишине мансарды.

В следующую минуту он явственно уловил слухом какое то протяжное, животное мычание, слабый, вырвавшийся стон из за двери своей комнаты, задавленный тяжелой возней, задыхающимся хриплым шепотом: «Дура, дура, молчи, сволочь!» — и, совсем не понимая, что здесь случилось, в чем дело, не понимая, кто мог быть ночью в его комнате, с ударившим приливом крови в висках сильно толкнул дверь мансарды.

— Кто тут?.. — крикнул он.

Лунный свет в широкое окно обнажал половину комнаты, синей полосой отражался в зеркальной дверце открытого бельевого шкафа, скомканная груда одежды валялась на полу около опрокинутого венского стула, а на кровати в глубине мансарды возился, мычал, боролся, трещал пружинами неясно чернеющий комок тел, и первое, что отчетливее успел заметить он, было что то задранное круглое белое, похожее на женское колено, которое вздергивалось, елозило, высвеченное луной, по одеялу, по краю сползшей к полу перины, и там, оттуда, от чернеющей груды тел выдавливались, как из под толщи подушки, зажатые вскрики:

— Nein, nein, nein!..

— Кто тут, черт возьми!..

И Никитин, ужасаясь тому, что сейчас, через секунду, увидит кого нибудь из солдат своего взвода, потихоньку затащившего немку сюда, на свободную мансарду, и взбешенный этим предположением, кинулся к кровати, грубо рванул кого то в темноте за крутое плечо и, рванув, мгновенно узнал охриплый, пресекающийся руганью голос Меженина, квадратной массой отскочившего от постели: Меженин угрожающе возник перед ним в косяке лунного света — стеклянными шарами перекатывались сумасшедшие глаза на призрачно белесом его лице, чернел рот, раскрытый судорожным дыханием.

— Меженин! — отчаянно крикнул Никитин. — Ты что? Обезумел?

— Не лезь, лейтенант… Не мешай, лейтенант… — хрипел ему в лицо Меженин, обдавая удушливым махорочным перегаром. — Не лезь!.. Уйди! Какое твое дело, лейтенант? Уйди отсюда… уйди, уйди, по человечески говорю!..

Нечто омерзительное, оголенное, как звериный оскал безумства, проглядывало в этом остеклененном, мечущемся взгляде Меженина, в этом полоумном его бормотании, и Никитин, опаленный приступом отвращения и гнева, изо всей силы оттолкнул его от кровати, крича:

— Спятил? Кто эта немка? Откуда? Как она оказалась здесь?

— Шпионка, стерва, в дом пробралась… — просипел Меженин и, вроде сообразив, что надо теперь делать, с придыханием матерясь, бросился к постели, дернул на себя подушку, прикрывающую грудь без движения лежавшей навзничь женщины, цепко схватил ее за руку, рывком сорвал с постели. — Вставай!.. Говори! Зачем пробралась в комнату лейтенанта? А? Планшетку с картой стащить хотела? Говори, вражина, шпрехай, шпрехай, говорят!

Он так крепко держал, стискивал ее кисть, что она тоненько, жалобно вскрикнула, вся выгнулась назад: «Nein, nein!» — и при лунном свете увидел Никитин ее загнутую шею, молоденькое бледное лицо, зажмуренные от боли глаза, ее длинные, почудилось, синеватые волосы, некрасиво, растрепанно свесившиеся на одну сторону.

— Отпустите ее руку! Что вцепились в девчонку? Вы! Сержант!.. — скомандовал Никитин неостывшим голосом. — Какая еще, к дьяволу, планшетка? Ерунду городите, планшетка всегда со мной! Как вы ее здесь застали? Что она здесь делала?

— Хрен ее знает, как сволочуга оказалась… Шкаф открыла… вещи выбирала… Вошел, а она окно пыталась открыть… — говорил Меженин прерывисто и, выпустив кисть немки, пинком ноги разбросал тряпки на полу, а немка загнанным зверьком вдруг прижалась спиной к стене, затрясла головой, дробно стуча зубами, всхлипывая, повторяла стонущим шепотом: «Nein, nein, nein!»

— Заткнись, сука! — заорал с расхлестнутой свирепостью Меженин. — Завела свое «найн», как шарманка! Скажи лучше, зачем сюда пришла? Откуда пришла? Как?..

— Не кричите, Меженин! Что она вам ответит, если не понимает по русски! — И Никитин, еще не зная, что нужно предпринять, как поступить, безуспешно подыскивая неповоротливые в памяти, известные немецкие слова, выговорил наконец: — Wer sind Sie, Frau? То есть, кто вы… откуда? Wer sind Sie?..

Немка звонко выстукивала дробь зубами, вжималась дрожащим телом в угол, и, когда что то ответила слабым глотательным звуком, не понятое Никитиным, он поймал только единственно знакомое слово «Haus» и требовательно переспросил:

— Haus? Wer sind Sie? Warum Haus?

— Лейтенант! Слышь! — внезапно крикнул Меженин, срываясь к окну, и заколотил кулаком в задребезжавшую раму, распахнул одну половину. — Кажись, тревога!

В этот же миг внизу, под окнами, раздались голоса, суматошное топанье ног, следом взвился пронзительный окрик: «Стой, стой, стрелять буду!» — и клацнул затвор, опять затопали, забегали около дома, сверкнула зарницей багровая вспышка, прогремело, оглушило звоном, и в оглушенной винтовочным выстрелом тишине послышались тупые удары, ругательства, чей то задавленный взвизг, потом на нижнем этаже заревел бас Гранатурова:

— Часовой! Сюда его, сюда! Кто такой? Тащи его, если жив!..

— O, Ku urt! Ku urt! — рыдающе вскрикнула немка и вытянутой тенью скользнула к окну, перевесилась вниз, по детски затряслась, захлебнулась воплем и плачем:

— Nicht schiepen! Kurt, Kurt!..

— Меженин, ведите немку вниз! Быстро!

Никитин скомандовал это, сбегая по винтовой лестнице в густые потемки первого этажа, где потревоженно гудел из комнат говор разбуженных солдат, наткнулся на кого то впотьмах, кажется, на заспанного Ушатикова, выскочившего в коридор («Тревога? Немцы?»), увидел настежь раскрытую дверь гостиной, хаотичное движение фигур за порогом и ощутил едкую тесноту в груди, какая бывает при настигшей неизвестности, молниеносно и неотвратимо изменяющей обстановку…

Когда он вошел, Княжко и Гранатуров уже стояли посреди комнаты, напряженные, хмурые, оба смотрели то на возбужденного часового, еще державшего карабин на полуизготове, то на безобразного своей крайней худобой мальчишку немца лет шестнадцати, в очках, одетого в широкий не по размеру немецкий мундир, неимоверно грязный, прожженный на боку, свисающий на острых плечах; его огромные, покрытые пылью сапоги кругло расширялись нелепыми раструбами голенищ вокруг тощих ног, и видно было, как крупно ходили дрожью колени, обозначенные пузырями солдатских брюк.

Мальчишка этот, затрудненно дыша, облизывал растрескавшиеся губы, полузакрытый прилипшими волосами лоб лоснился обильным потом, острый носик на давно не мытом его лице восково выделялся, словно у мертвого…

…Часовой пошел от немца боком, потом усердно затопал кирзовыми сапогами к двери и здесь на пороге оторопело посторонился перед Межениным, пропустив его; а тот, поигрывая желваками, втолкнул в комнату очень молоденькую немку, почти девочку, простоволосую, испуганную, в разодранном до бедра ужасающе нечистом платье, — она будто из последних сил продвигалась по расшатанной жердочке через пропасть, балансируя над гибельной высотой, отчего неприятно были видны напрягшиеся ключицы в разрезе незастегнутого платья; пухлые искусанные ее губы вздуто чернели, как рана. Увидев мальчишку немца, она вскрикнула задохнувшимся шепотом:

— Kurt, Kurt!..

И зажала ладонью рот, с отчаянием наклоняясь вперед, точно вдавливая рыдания в себя, а он, сгорбленный, повернул к ней грязное птичье личико, тряско запрыгали очки на восковом остреньком его носу, но не ответил ничего, только трудно сглотнул — кадык бугорком пополз по горлу.

Никитин, еще помня белую коленку, елозящую по одеялу, задушенный крик «nein», смотрел на эту растрепанноволосую, некрасивую в своем разъятом страхе, молоденькую немку, на этого ссутуленного, безобразного в своей худобе и внешней воинственной нелепости мальчишку немца, зачем то ночью оказавшихся здесь, в занятом его взводом доме, — и, все яснее чувствуя взаимосвязь между ними, проговорил, спешно опережая объяснения Меженина:

— Комбат, немку обнаружили в моей комнате… — Он запнулся и не назвал Меженина, чтобы сейчас не касаться некстати обостряющих положение обстоятельств. — В первую очередь надо выяснить… Непонятно, зачем ей надо было брать белье в шкафу…

— Она? Была в твоей комнате? — проговорил Гранатуров, ожигая испытывающими глазами немку. — Если даже эта грязная кошечка — шпионка, каким образом она оказалась именно у нас? Так вот, допросить их, допросить немедленно! Выяснить — кто они? Кто послал их? С какой целью? Лейтенант Княжко!.. — Он властно взглянул на хмурого Княжко, ни звука в этом разговоре не вымолвившего, и добавил, как бы готовый разозлиться: — Ты у нас по немецки соображаешь. Давай. Допроси их. Давай, Княжко, приступай! — поторопил он той приказывающей интонацией, в которой было и предвкушение сурового развлечения, и опыт человека, взявшего на себя привычную ответственность. — Действуй, я буду вопросы задавать. Сейчас все выясним, зашпрехают, гады, как миленькие!..

…В столовой продолжался допрос.

Мальчишка немец, заикаясь, опустив маленькую птичью голову, отвечал на вопросы Княжко, очки сползали на кончик остренького потного носа, он с робостью глотал слюну в паузах между словами, вид его был все так же нелеп, жалок, пришиблен, и Княжко не перебивал его, выслушивал сосредоточенно упрямо после каждой своей фразы….

…Тихая ярость, готовая вот вот выплеснуться вспышкой (как ожидал Никитин), пригасла в глазах Княжко, он, похоже, намеренно не придал значения последнему вопросу Гранатурова и, обращаясь к одному Никитину, заговорил невозмутимо:

— У меня, видишь ли, нет желания пристрастно допрашивать, а тем более воевать с грудными детьми. Особенно — вот с этими. Это первое. Второе. Эти наивные дети узнали, что Берлин взят, пережидать нечего, и решили бросить дом, двинуть в Гамбург к своему престарелому и перепуганному нашествием русских гроссфатеру. Взять вещички, переодеться — и в дорогу… Этот Курт вернулся из леса и сказал об этом сестре. Так они объяснили. И я готов верить, представь себе. Дальше. Эмма вошла в дом через черный ход со стороны сада. Курт ждал внизу. Кстати, этот Курт сказал, что в лесу, за озером, вервольфов человек двадцать, в том числе его сверстники, мальчишки лет пятнадцати шестнадцати во главе с ефрейтором из какой то разбитой части. Вооружены автоматами и фаустпатронами.

— Та ак! — длинно протянул Гранатуров, направляясь крупными шагами к Курту. — Та ак! Автоматы и фаустпатроны? Двадцать человек? Тогда уж скажи, дорогой мой Курт, где они? Где располагаются вервольфы? Ни хрена за очками не видно! — Он витиевато выругался. — Во… зинд… вервольфы?.. — крикнул он, подбирая немецкие слова, и резко бросил большую свою руку на кобуру. — Во… ист вервольф? Вифиль… километер? Шпрехе , щенок! Ну? Отвечай!

И Курт вобрал птичью голову в узенькие прямые плечи, на которых, как на вешалке, обвисал широкий, с прожженной полой мундир, облизнул губы, обметанные крупными каплями пота, залопотал что то испуганное, неразборчивое, в беспомощности озираясь на сестру, и Никитину показалось, что даже оттопыренные ребячьи уши его побелели. А она в онемелом страхе, умоляя раздвинутыми на половину лица глазами и Гранатурова и Княжко, перестала дышать, неразвитая грудь ее круто поднялась, затвердела камешками, и наконец она выдохнула вскриком отчаяния:

— Nien, Herr Offizier, nein! Nein!

И закрыла лицо ладонями, мотая спутанными волосами в приступе тоскливой незащищенности.

Струйки пота скатывались по грязным щекам Курта, голова все глубже уходила в плечи, тощая шея мелкими толчками Все ниже нагибалась, и сутуло, углами проступили лопатки под мундиром, потом хлипкий кашель вырвался из остренького его носа, он подавился, поперхнулся и еле выдавил какую то разорванную фразу, глотая ее вместе со слюной…

…Никитин слышал о чем то страшном, детально неясном, что случилось в сорок первом с семьей Гранатурова в Смоленске (отец его, кажется, был директором школы, мать — учительницей), о чем сам он мало говорил, и, подумав об этом, тут же увидел сплошной оскал зубов на посеревшем лице комбата, увидел, как напряглись слоновьей силой его плечи и чугунной гирей дрогнул и повис вдоль тела пудовый кулак. Он никогда не замечал этого ослепленного, ярого, звериного проявления в нем, и почему то мелькнула мысль, что одним ударом Гранатуров легко мог бы убить человека. Но это звериное, темное, неосмысленное проявилось и у Меженина там, с немкой, в мансарде, точно бы зараза насилия полыхнувшим пламенем внезапно прошла от него к Гранатурову, как проходит безумие по толпе, слитно опьяненной жаждой мщения при встрече человеческого существа, вовсе не сильного, растерянного, несущего в себе понятие врага, — поверженный враг, еще жалко сопротивляясь, порой вызывает ненависть более острую, чем враг сильный.

Это не понял, а инстинктивно почувствовал Никитин, и в ту же секунду пронзительный взвизг немки прорезал тишину комнаты — с рыданием она кинулась к Курту, по жестам, по голосам, по взглядам догадываясь, что должно было произойти сейчас; она вцепилась в шею брата и, наклоняя его маленькую голову к своему лицу, хватая его помертвевшее лицо скачущими пальцами, повторяла одно и то же с мольбой:

— Kurt, Kurt, Kurt!.. Antworte!..

— Меженин! — заревел Гранатуров, надвигаясь на Курта. — Убери эту мокрохвостку к едреной матери! Выйдите все! Я поговорю с ним! И этот слюнявый скорпион стрелял в нас? …

— Так вот, — заговорил очень внятно Княжко, как бы ни слова не услышав из того, что говорил Гранатуров. — Совершенно ясно, товарищ старший лейтенант, что эти немцы — хозяева дома. Значит, дом принадлежит им. Им, а не нам. И это абсолютно справедливо. Поэтому пусть собирают вещи, то, что» им принадлежит, и уходят куда хотят, хоть в Берлин, хоть в Гамбург. Пусть уходят….

— Хочу напомнить, — непререкаемо продолжал Княжко. — Вы официально находитесь на излечении в медсанбате, товарищ комбат. Я замещаю вас на должности командира батареи. И я принял решение. Никакого боя не было. Мы их в плен не брали. Они сами пришли, как хозяева своего дома. И, повторяю, пусть уходят, если хотят…

…Уже на заре он вздрогнул в полусне от постороннего звука, раздавшегося где то рядом. Он открыл глаза и, поворачиваясь на бок, машинально рванулся к обмундированию на стуле у изголовья, к кобуре пистолета, положенной поверх гимнастерки, но тут же понял, что разбудило его внезапно: возникли шаги на площадке лестницы, потом слабенько постучали в дверь — и затихло.

Было светло и зябко. Стояло, сквозило через пламенеющие вершины сосен утро, раннее, розовое, прозрачно чистое.

— Кто там? — крикнул Никитин. — Ушатиков, вы?

В дверь опять негромко постучали, и сквозь повторный стук осторожный девичий голосок, замирая, пролепетал на немецком языке:

— Darf man herein, Herr Offizier?..

«Что такое? — подумал Никитин, встревоженный, восстанавливая в памяти все случившееся ночью, и в голове его туманно мелькнуло: — Это та фрейлейн Эмма? Она вместе с братом собирала вещи в другой комнате на мансарде, когда я вернулся после проверки постов. Да, они должны были уйти утром… Зачем она ко мне? Что нибудь хочет сказать? Сообщить? Что нибудь произошло?»

И Никитин, еще нечетко соображая, поискал на всякий случай русско немецкий разговорник и, не найдя его, потянул перину на грудь, откликнулся без уверенности:

— Входите. Херайн. У меня не заперто.

Дверь легонько толкнули, она медленно приотворилась, проскрипела — и в щелку сначала вдвинулся маленький поднос с чашечкой, две тонкие руки, торчащие из широких рукавов цветного халатика, и, держа подносик, боком вошла Эмма, закрыла дверь коленкой, заспанно и робко улыбаясь вроде бы одеревеневшими губами:

— Guten Morgen, Herr Offizier, guten Morgen!..

— Guten Morgen, — ответил Никитин, стесненный этим ее приходом, удивленный необычным видом этого подносика с чашечкой кофе, наверное, предназначенного для него, и, не сумев скрыть первой неловкости, покраснел и, запинаясь, усиленно напрягая школьные знания немецкого языка, попытался спросить:

— Was ist das? Warum?

— Ihr Kaffee, Herr Offizier. Bitte schon .

Покачивая полами халатика, она подошла несмело, предупредительно ласково кивая, поставила подносик на край постели, и он, до растерянности смущенный, даже отодвинул ноги под периной подальше от подносика, глядя на нее тупо невыспавшимися, вопросительными глазами.

— Was ist das? Warum? — проговорил он одну и ту же школьную фразу.

— Bitte sehr, Herr Offizier, bitte sehr. Guten Morgen!

— Guten Morgen, — пробормотал он, томясь и не находя, что сказать ей на ее улыбку, как возразить по поводу кофе, принесенного ему в постель.

— Bitte sehr.

Она тоже в замешательстве сделала вчерашнее полуприседание возле постели, ее раздвинутые волнением серо синие глаза с осторожной, прислушивающейся улыбкой смотрели на губы Никитина, а он ощутил: в комнате по утреннему запахло туалетным мылом или едва внятным одеколоном (запах этот встречал Никитин в немецких офицерских блиндажах, и так же по немецки источали лавандовую сладость вещи здесь, в пустом доме, когда они заняли его). И он зачем то подумал, что она по аккуратной привычке умылась недавно холодной водой с ароматическим мылом, — ее желтые, казалось, сплошь выгоревшие на солнце волосы были по новому опрятно причесаны, отливали золотистым блеском; и еще бегло увидел он детские, густые, как у мальчишки, веснушки, они весело пестрили ее лицо вокруг чуточку вздернутого носа, и лишь один рот был прежним — некрасиво вздутым, искусанным.

Он отвел взгляд, вспомнив ее придушенной подушкой, распростертой, раздавленной в постели, где сейчас лежал он, ее зажатые вскрики «nein, nein», ее в сопротивлении двигавшееся колено под лунным светом из окна, и со стыдом от того, что она должна была помнить это, почувствовал влагу испарины на лбу.

— Danke , — чрезмерно официально сказал он, напуская на себя строгость, и в то же время подумал: «Как это неудобно — кофе в постель. Чего она ждет? Пока я выпью кофе? Что за обычаи? И что делать?»

Он решился и сел на постели, придерживая перину на груди, взял крошечную фарфоровую чашечку, отпил глоток теплой горьковатой жидкости, помедлил из за неуверенности, отпил еще глоток, опустошая всю чашечку, и поставил ее на подносик.

— Danke, — сказал Никитин и, чтобы как то выказать необходимую, вероятно, в таких случаях особую благодарность за оказанное внимание, сконфуженно солгал: — Прекрасный был кофе. То есть… wunderbar, ausgezeichnet Kaffee . Спасибо.

— Bitte schon, Herr Offizier. Спа ас ибо?..

Она поняла и, продолжая улыбаться, сделала то странное покорное полуприседание, какое удивляло и озадачивало его, — от этого ее приседания в разрез халатика выглянуло ее белое круглое колено, — и он, уже горячо краснея, тотчас отвернулся к стене, снова вспомнив тот момент вчерашней ночи, когда вбежал в мансарду и различил на постели темную шевелящуюся массу и это безобразно отогнутое ее колено.

— Danke, — пробормотал Никитин и посмотрел на потолок, на его гладкую чистоту, по которому веерообразно и зыбко расходились розоватые блики солнца как отражение в воде.

«Ей надо сейчас как то сказать, чтобы она ушла, — поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. — Она здесь, а я не одет. Как ей сказать: „komm“, „weg“, „zuruck“? Или махнуть рукой в сторону двери? Может быть, улыбнуться и сказать: «Danke, zuruck»? Каким с ней быть — вежливым, строгим, официальным? Она видела меня вчера в том жутком состоянии. Я кричал на Меженина. И наверно, она боится меня. Что она говорит? О чем она говорит?»

— Herr Leutnant… Hamburg, Kurt dort , — разобрал он отдельные, неясно понятные слова из ее речи, неловко натолкнувшись на ее расширенные мольбой глаза.

— Черт… я не понимаю по немецки, — сказал он. — Знаю немного. Что? О чем вы?

А она говорила что то быстро, тревожно, заискивающе, тонкий голосок ее чуждо звучал, произносил немецкие фразы, сливаясь в какое то беспокойство, в подобострастную просьбу, и Никитин, безнадежно силясь понять ее, вдруг Смыслове соединил несколько знакомых слов «Kurt», «nach Hamburg» , увидев, как ее пальцы стали показывать на поверхности подносика шагающие ноги, и он для подтверждения уже возникшей догадки переспросил:

— Как? Курт ушел?.. Kurt kom nach Hamburg? То есть… — Он так же пальцами изобразил движение ног по перине, в конце движения начертил вопросительный знак, повторил: — Гамбург? Курт? Один? Kurt ein? А вы?

— Курт, Курт… — Она сине осветила его глазами, закивала так торопливо, что медно желтые волосы рассыпались по ее щекам, но сейчас же с ожиданием и страхом прижала щепотку пальцев к груди — и вновь заговорила робко, спешаще, взволнованно, объясняя, прося его о чем то.

Он не понимал и, не понимая, то слегка улыбался, то хмурился, — и это малейшее изменение его лица настороженным выражением обозначалось на ее лице, оно становилось то умоляющим, то недоверчиво радостным, то погасшим; и тогда наконец он принял единственное решение:

— Послушайте… где то здесь разговорник. Прошу, подайте мне его. Bitte, geben Sie mir Buch. Klein Buch . — Он показал на комод. — Кажется, там. Deutsche russische Buch?! Прошу вас. Bitte…

Она, вникая в его речь, проследила за его взглядом и тотчас сказала, округлив губы: «О!», проворно поставила подносик на комод, обеими руками бережно, будто хрупкую вещь, взяла с комода еще довольно новенький, незалистанный разговорник, сделала шажок к постели, опять полуприседая:

— Bitte schon, Herr Leutnant.

Он развернул разговорник, пролистал главы: «Допрос пленных», «Разговор в сельской местности» («А, все не то, все не то!»), остановился на главе «Разговор с мирными жителями», сказал в приготовленном внимании к нужным фразам:

— Noch einmal… Langsamer sagen Sie, bitte .

— Ich bleibe e… hier… mein Haus… mein Zimmer… — для чего то сама коверкая грамматику, протяжно заговорила Эмма и при этом напряженнее и напряженнее прикладывала щепотку пальцев к груди, отрицательно качала головой. — Ich, ich… bleibe hier… Haus…

Наморщив лоб, он старательно искал в разговорнике соответствующие ее словам ответы («Haus» и «Zimmer» были известны со школы) и не находил ничего подходящего, кроме никчемных сейчас, воинственных вопросов, что произносят надсадным криком между автоматными очередями: «В вашем доме не прячутся немецкие солдаты?», «В верхних комнатах никого нет?», «Кто хозяин этой квартиры?»

— Не понимаю… Nich verstehe , — бормотал он, сердясь на себя. — Как болван немой! Что вы говорите? Haus? Zimmer?

— Ein Moment, Herr Leutnant! Entschuldigen Sie…

Она села на край постели, заглядывая в разговорник, тихонько наклонилась, овеяв сладковатым запахом волос, сокровенно теплым телесным запахом халатика; он рядом, избоку увидел край ее ясного, внимательного глаза, веснушки на щеке, край нежной, шелковистой брови и, покрываясь жаркой испариной от ее близости, непроизвольно отодвинул ноги под периной, ставшей неимоверно тяжкой, душной, подумал с мгновенным и привычным опасением:

«Зачем я позволяю ей смотреть в разговорник? Это все таки военная тайна… Зачем она села на постель? Надо ей об этом сказать».

— О! — воскликнула она, водя мизинцем по строчкам и обрадованно и вместе виновато попросила его шепотом: — Lesen Sie russisch, Herr Leutnant .

«Как ей сказать? Как?»

Он не совсем отчетливо разобрал строчки под ее мизинцем с обгрызенным ноготком и не сразу прочитал вопрос по немецки, суть которого стала ясна лишь по переводу на русский язык: «Вы беженцы? Из какого города?» — «Нет, это наш дом, мы остаемся здесь».

— Ich bleibe. Ich bleibe… Kurt in Hamburg, ich bleibe , — говорила Эмма тихо, убеждающе и страстно, и тут он на ощупь догадался, что она умоляет, выпрашивает у него разрешения, хочет остаться здесь и боится, что ей не позволят этого — быть в доме, занятом русскими солдатами.

«Но почему ушел Курт, а она осталась? Ушел ли он действительно в Гамбург? — возникло подозрение у Никитина. — И почему она обращается ко мне, а не к Княжко? Ведь он допрашивал их вчера. Имею ли я право ей не разрешить жить в своем доме? Глупо!.. Если она осталась, то нет сомнения — Курт не ушел в лес…»

— Гут… — Он захлопнул справочник и бросил его на стул, сверху обмундирования, придавленного кобурой пистолета. — Gut. Bitte. Gut. Das ist, — начал подбирать он слова: — Das ist… richtig .

— O, Herr Leutnant! Danke schon, danke! O, Herr Leutnant!

Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с легким стоном облегчения, с каким то решенным замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, еще влажные волосы ее опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее ее обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда то порывисто, в мягко шершавую горячую бездну ее прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить, а ее дурманные, яблочного вкуса губы шептали что то, нежно скользили, терлись, вжимались в его губы, и ее пальцы ослабленно искали его кисть, осторожно тянули вниз, в тайную, нагретую телом внутренность халатика. Он ощутил ее гладкий живот, атласно гладкое бедро, до головокружения, до спазмы в горле пугающие обнаженной и страшной близостью, и в ту же секунду сделал движение высвободиться из притягивающей тяжести ее тела с прежней мыслью о ненужном, опасном, противоестественном, что вчера ночью насильственно могло произойти и не произошло вот тут, на этой постели, между нею и Межениным и чего она сама хотела сейчас. «Зачем?» — знойными искрами пронеслось в сознании Никитина, и он, взяв ее за плечи, покорно отдающиеся его рукам, чуть чуть отстранил ее и в муке поиска потерянных где то в тумане памяти слов прошептал отрывисто и хрипло:

— Эмма… нет…

— Sergeant nein… Soldaten nein! — вскрикнула она жалобно и, изгибаясь, прильнула к нему грудью, обняв его исступленно. — Danke schon. Danke…

В этом его «nein» было что то необъяснимое, чужое, невзрослое, никак не вязавшееся с его решительностью на мансарде прошлой ночью, он даже стиснул зубы от этого немужского вырвавшегося слова, встретив в упор раскрытую глубину ее глаз, недвижно огромных, синеющих ему в глаза, почему то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: «Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?»

— Danke schon, mein Leutnant. Danke schon.

— Danke schon?.. — проговорил он механически, едва понимая и не веря ей. — Warum? Warum?.. Почему «danke schon»?

— Ich, ich… Ruig… Тсс!..

Она вскочила с кровати, щелкнула замком двери и, мелькая ногами, вернулась к постели, покорно опустилась на коленки и припала лбом к его плечу, спутав, навесив волосы на лицо.

Он слышал ее шепот, прерывающийся дыханием; она, странно, уголками рта улыбаясь ему из за навеса волос, вдруг легла, гибко повернулась на спину и начала робкими рывками развязывать тесемки, с гримасой стыдливости сдергивать непослушный халатик и, уже бесстыдно вытягивая возле него длинное молодое тело, открыв маленькую млечно нежную грудь, торчащую розовым острием соска, опять, зажмурясь, ощупью нашла его руку и провела ею но своим целующим губам, по шее, по груди, ознобно дрожа и всхлипывая сквозь стук зубов.

«У меня никогда еще этого не было. Только тогда, в окружении… — с ужасом подумал он, стараясь сдержать и не сдерживая передавшуюся дрожь ее зубов. — Но ведь она немка, а я русский офицер…»

— Эмма… Эмма…

И он, оглядываясь на дверь, пересохшим голосом невольно повторял ее непривычное на звук имя, весь пронизанный знойным током, испытывая стыд, растерянность от своей нерешительности и преодолевая унижение нерешительности, убеждая себя, что это уже никогда не повторится в его жизни, губами отвел с замершего лица ее желтые, влажные, пахнущие сладкой карамелью волосы, приник, вдавился губами в ее ищущий, подставленный рот.

…Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза; она говорила, вздрагивая:

— Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так давно не мылись. Какие мы потные, грязные… Слушай, мы не прорвемся из окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо?

— Да.

— Я сегодня почему то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из противотанковой батареи?

— Да.

— Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как ее убило?

— Нет.

— Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет, клочки — вата, бинты… и что то еще страшное. А она была красавицей, помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была недотрога. И никто из вас… Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот — все…

Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда, расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и, расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так незнакомо нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности и от этих порочных прикосновений: «С кем у нее было так?»

— Слушай, у меня есть спирт в сумке, — зашептала она, похоже, плача, частым нажатием губ целуя его в кран рта, — дать тебе? Хоть спиртом обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас… Может, так нам будет лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У тебя когда нибудь это было… с женщиной?

— А у тебя?

— Когда то в детстве. Но это было игрой. В каком то сарае… Понимаешь? Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно?

— Не знаю.

— Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня будешь целовать.

В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь, на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими звуками — дрожала земля в накатах внутренних сотрясений — и с острыми толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и, словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал терпковато миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую то болезненную жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и торопливых объятиях….

— Вставай! Быстро! — Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень.

Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: «Что? Какие танки?», но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.

Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения.

— Мы не выйдем отсюда… Я так и думала, — сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. — Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант…

— За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды… к лесу! — выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. — На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?

— Нет, нет… Я умею только перевязывать раненых.

— А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать!

Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним.

Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик «Halt!» и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.

«Halt, Halt!» — вместе с ударами сердца звучало в его ушах.

И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход:

— Их двое… Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?

— Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду…

Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей.

В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом:

— Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..

Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.

— Лейтенант, подожди! Я не могу… Подожди!..

Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:

— Я упаду… подожди, я не могу…

— Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим — и в лес! Брось все! Беги на мост!

— Нет, не могу, милый, подожди…

Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:

— Беги! Я — за тобой! Ну! Я прошу тебя!..

Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула:

— Не могу, не могу…

— Ну! Что ж ты? Да что ты?.. — крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил.

— Быстрей, быстрей!

Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо:

— Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!

…Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк — вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву — и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост.

— Что? Что у тебя?..

Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.

— Когда тебя ранило? Где? Как это?.. — повторял он, потрясенный видом крови на ее груди — мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, — и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: — Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе…

— Да, помоги мне, — прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи — неужели на мосту она была уже ранена!..

— Ты прости меня… Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. — зачем то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. — Нам надо идти… пока темно, — убеждал он. — Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там — уже все!.. Будешь держаться за меня… Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем!

— Я не хочу в плен, лейтенант, — простонала она. — Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.

Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.

Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное — дойти до леса, главное — пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим…

В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками — над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться:

— Лейтенант, лейтенант…

— Ты что? — крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: — Зачем? К чему тебе оружие? Зачем?

Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы, по горлу прокатывалась судорога невылитого плача.

— Ты меня жалеешь, лейтенант? — спросила она, мокро хлюпая носом. — Мне приснилось страшное… Как будто я лежу в траве — и муравьи ползают у меня по лицу. Стало очень страшно — и я проснулась. Лейтенант… милый, ты будешь меня жалеть?..

— Перестань говорить об этом! — оборвал он, страшась ее слов о муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное, она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло дыхания. — Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! — хмуро сказал он, чтобы кончить этот разговор, и требовательно попросил: — И больше ни слова об этом! Дойдем как нибудь. Здесь совсем недалеко.

Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему, внезапно неловко и преданно стала целовать каким то очень холодным, запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной жалостью:

— Ты самый близкий, самый единственный… Больше у меня никого не было. Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так?

— Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! — проговорил он глухо, не глядя ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание — прорваться к своим через лес — все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними ночью на чердаке.

— Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся, осталось недалеко, за лесом — наши!..

Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно, откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка:

— Спасибо тебе, спасибо.

На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ ручейка на куче листьев и только дышали.

Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза, алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный, загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее, что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет ли она пить, что она хочет… Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по прежнему сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее грудь. Тогда он, крича что то самому себе бессмысленное, дикое, для чего то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И, погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым ресницам.

Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами непоправимой вины и отчаяния.

Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями.

Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее любовью.

«Скоро постучат в дверь — и все кончится…»

— Name, Name… mein, Name Emma, — говорила она, смеясь, и легким указательным пальцем надавливала в свою грудь, потом в его, допрашивала с ласковым пытливым лукавством: — Bitte schon, Name… Jwan? Johann? Russisch heipt Peter? Name…

— Вадим, — ответил он, поняв, что она спрашивала.

— Vadi im, — произнесла она протяжно и обрадованно засмеялась, снова приложила щепотку пальцев к его и своей груди (так делала она тогда на допросе), выговаривая по слогам: — Va di im, Em ma, Va dim, Em ma… Verstehst du? Va di im, — повторила она и полуоткрытыми вспухшими губами мягко потерлась о его губы, и ее вымытые волосы щекочуще заскользили по лицу Никитина, обдавая конфетной и непросохшей свежестью. — Em ma, Vadi im…

— Эмма, — сказал он шепотом и в звенящем дурмане вновь почувствовал, как ее длинное тело все плотнее, все гибче прижимается к нему, и рука ищет, нетерпеливо тянет его руку к гладкой, нежной коже затвердевшей маленькими сосками груди, и уже, не сопротивляясь самому себе, окунаясь в волнистый знойный туман, он с желанием испытать то, что было несколько минут назад, начал целовать сквозь раздвинутые губы влажные зеркальца ее стиснутых зубов, ее в истоме последнего прикосновения выгнутую назад шею… а потом они лежали, утомленные, окутанные горячей пеленой, и, закрыв глаза, он улавливал в сознании нечеткие отблески тревоги:

«Что это со мной? Почему это со мной? Как это со мной случилось?»

Он понимал, что с ним происходит что то нереальное, отчаянное, похожее на предательство, на преступление, совершенное во сне, на недопустимое нарушение чего то, будто он необдуманно переступает и переступил негласно запретную границу, которую в силу многих обстоятельств не имел права перейти.

«Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! Теперь… что же теперь? — думал он в обволакивающей дреме, в каком то физическом опустошении, не находя ясной логики, что могла бы с рассудительной точностью объяснить, как все случилось, от какого момента и зачем случилось. — Нет, я офицер, и я должен отвечать за то, что делаю… Я никого не предал, и поэтому неважно, что будет потом со мной. Эмма, Эмма… Ей надо уходить. Скоро постучат в дверь — и все кончится…»..

bondarev_yurii_bereg.rtf.zip

Изменено пользователем Владимир Каратицкий
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Владимир Сорокин

ДЕНЬ ОПРИЧНИКА 2006

Григорию Лукьяновичу

Скуратову-Бельскому, по прозвищу Малюта

Сон все тот же:

иду по полю бескрайнему, русскому, за горизонт уходящему, вижу белого коня впереди, иду к нему, чую, что конь этот особый, всем коням конь, красавец, ведун, быстроног; поспешаю, а догнать не могу, убыстряю шаг, кричу, зову, понимаю вдруг, что в том коне — вся жизнь, вся судьба моя, вся удача, что нужен он мне как воздух, бегу, бегу, бегу за ним, а он все так же неспешно удаляется, ничего и никого не замечая, навсегда уходит, уходит от меня, уходит навеки, уходит бесповоротно, уходит, уходит, уходит...

Моё мобило будит меня:

Удар кнута — вскрик,

Снова удар — стон.

Третий удар — хрип.

Поярок записал это в Тайном Приказе, когда пытали дальневосточного воеводу. Эта музыка разбудит и мертвого.

— Комяга слушает,— прикладываю холодное мобило к сонно-теплому уху.

— Здравы будьте, Андрей Данилович. Коростылев тревожит,— оживает голос старого дьяка из Посольского Приказа, и сразу же возле мобилы в воздухе возникает усато-озабоченное рыло его.

— Чего надо?

— Осмелюсь вам напомнить: сегодня ввечеру прием албанского посла. Требуется обстояние дюжины.

— Знаю,— недовольно бормочу, хотя по-честному — забыл.

— Простите за беспокойство. Служба.

________________1.doc

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Не очень хотелось бы, чтобы тема превратилось в нечто выспренное, пафосное, и, позволю себе так сказать, заунывное. Именно поэтому рискну разместить достаточно известную вещь :D -  Хотя, так думая, иногда с удивлением узнаю :ahez: - не читали люди этого...

Владимир К., что-то тема начала затухать... А ведь когда-то это был большой  :biggrin: в рамках форума.

Не дадим  :smile:  :ahez: столь славное начинание. И поэтому:

Вобщем в юности увлекало, в связи с чем, решил разместить тут.

To: Владимир Каратицкий

Вы как-то обронили, что не очень знакомы с творчеством Бориса Борисовича, так вот пара образчиков очень забавного цикла стихов про Иннокентия. Отличительной особенностью каждого стиха является непременное ироничное упоминание о черном вороне в последней строфе. Если понравится могу разместить еще.

ИННОКЕНТИЙ СПАСАЕТ ОДНУ ИЛИ ДВУХ ДЕВ

Иннокентий стоит на своей голове,

Презирая закон тяготенья.

Мимо юная дева, а может быть, две,

Проходя, вызывают смятенье.

Иннокентий гордится своим либидо,

Юным девам он делает знаки,

Но внезапно, въезжая в красивом ландо,

Появляется скот Полтораки.

Эту деву иль двух он желает увлечь,

Перед ними он кобелем пляшет.

Иннокентий, чтоб дев чистоту уберечь,

Полтораки отчаянно машет.

Полтораки отходит на десять шагов,

Чтобы в челюсть ему не попало.

Изумленная дева при виде врагов

Покачнулась и в шахту упала.

Полтараки, поверженный, мрачный лежит.

Иннокентий спускается в шахту.

Черный ворон бессмысленно в небе кружит,

Совершая бессменную вахту.

ИННОКЕНТИЙ НА ЗАВОДЕ

Иннокентий глядит на токарный станок,

Восхищенный вращеньем детали.

Искрометная стружка летит между ног,

Раздается визжание стали.

Одинокие токари ходят гурьбой,

Аромат источая мазута;

Иннокентия видят они пред собой,

Назревает кровавая смута.

Иннокентий, от них отбиваясь сверлом,

За переднею прячется бабкой.

Он под самую крышу влезает орлом

И кидает в них норковой шапкой.

Отродясь не видали такого в цеху -

Токарь шапкою наземь повержен.

Иннокентий, как птица, парит наверху,

Вероломством рабочих рассержен.

Там, где пели станки, - все в руинах лежит.

Иннокентий безмерно страдает.

Он то волосы рвет, то куда-то бежит.

На плече его ворон рыдает.

Изменено пользователем Neron
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Вот прикрепила вроде автор Марина Вишневецкая

2 Миу и Ahmetova, - большая просьба к Вам, уважаемые дамы: когда что-либо прикрепляете, - размещайте отрывок из прикрепленного, желательно наиболее "зацепивший", - тогда народу будет понятно, что какой-нить "Doc3.doc" стоит скачать и почитать... :ahez:

Спасибо! :biggrin:

Изменено пользователем Владимир Каратицкий
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Вобщем в юности увлекало, в связи с чем, решил разместить тут.

А что, сейчас не увлекает? Или Нерон должен быть суров, прагматичен и чужд всяких там лирических отступлений? :smile:

To: Владимир Каратицкий

Вы как-то обронили, что не очень знакомы с творчеством Бориса Борисовича, так вот пара образчиков очень забавного цикла стихов про Иннокентия. Отличительной особенностью каждого стиха является непременное ироничное упоминание о черном вороне в последней строфе. Если понравится могу разместить еще.

Ну, с творчеством Б.Г. мы все так или иначе знакомы, хотя цикл об Иннокентии, признаюсь не читал. Спасибо! :biggrin:

Вообще, Борис Борисович по жизни совсем не заунывен, так сказать, у него оч много достаточно "озорных" произведений... :ahez: Даже общеизвестное из "древнего", - "Мочалкин блюз", "Старик Козлодоев"...

Или из более позднего, вот взять, к примеру...

"Станочек"

(С)Б.Б.Гребенщиков

Дело было на заводе

У прядильного станка

Где простую песнь заводят

До привычного гудка

Под шумящие колеса

Эта песня горяча

Здесь любить мне довелося

Развеселого ткача

Станочек мой, станочек,

О чем поешь?

Таких, как мой дружочек,

Ты не найдешь!

Станочек мой, станочек,

О чем поешь?

Таких, как мой дружочек,

Ты не найдешь :ahez:

Я работаю на пряже

Чуть дрожащею рукой -

Разлюбил, не вспомнил даже,

От меня ушел к другой.

День рабочий на исходе

Раздается зов гудка

Это было на заводе

У прядильного станка

Станочек мой, станочек,

О чем поешь?

Таких, как мой дружочек,

Ты не найдешь

Станочек мой, станочек,

О чем поешь?

Таких, как мой дружочек,

Уж не найдешь...

:dont:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

А что, сейчас не увлекает? Или Нерон должен быть суров, прагматичен и чужд всяких там лирических отступлений? :biggrin:

Нет к сожалению, уже надоело.

Ну, с творчеством Б.Г. мы все так или иначе знакомы, хотя цикл об Иннокентии, признаюсь не читал. Спасибо! :ahez:

Вообще, Борис Борисович по жизни совсем не заунывен, так сказать, у него оч много достаточно "озорных" произведений... :smile: Даже общеизвестное из "древнего", - "Мочалкин блюз", "Старик Козлодоев"...

Или из более позднего, вот взять, к примеру...

"Станочек" (С)Б.Б.Гребенщиков

Ну древним это никак не назовешь, если реально "древнее" из БГ, то это скорее "Менуэт земледельцу", "Блюз свиньи в ушах" (совместно с Майком Науменко) и т.д.

Впрочем: "... щас не об этом" (с) Рязанов Э.А. х/ф "Ирония судбы или с легким паром"

Вам понравилось, хотите еще? Кста, "Станочек" - не БГ написал, он лишь исполнил как всегда своеобразно.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Нет к сожалению, уже надоело.

Ну-у-у, Нерон, - и это говорите Вы, король вечера и кумир всех девушек в "Максимуме" (когда мы первый раз совместно его посетили)!? Не согласный я с такой трактовкой. Мы будем проводить среди Вас разъяснительную работу! :biggrin:

Вам понравилось, хотите еще?

Конечно!!! :ahez:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Нет к сожалению, уже надоело.

Ну древним это никак не назовешь, если реально "древнее" из БГ, то это скорее "Менуэт земледельцу", "Блюз свиньи в ушах" (совместно с Майком Науменко) и т.д.

Впрочем: "... щас не об этом" (с) Рязанов Э.А. х/ф "Ирония судбы или с легким паром"

Вам понравилось, хотите еще? Кста, "Станочек" - не БГ написал, он лишь исполнил как всегда своеобразно.

Согласна, это народное. Так сказать, старая песня о главном.

Даешь, Нерон, Борис Борисыча. Он вечен, всенародно любим, и уж точно не сухарь какой-нибудь. Можете про Растаманов из глубинки? Что-то там: "Пока живы Растаманы из глубинки.... тра-ля-ля. Не плачь, мама. Твои дети поэты... тра-ля-ля... Но ботанику мы знаем на пять..."

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Хочешь, я прибегy,

Хочешь, я пpилечy,

Мне любyю бедy

Отвести по плечy.

От тебя, от твоих

Глаз, забывших пpо смех,

Я смогy за двоих

Пpотив гоpестей всех.

Только ты позови

Поздней ночью ли днем,

Hе скажy о любви,

Не спpошy ни о чем,

Пpосто я поднимy

Тебя к дальней звезде,

Той, где мне одномy

Синий ветеp свистел.

Где тебя не найдyт

Ни обиды, ни ложь,

Гоpы гоpьких минyт

За мгновенье сожжешь,

И забyдешь о них

И не вспомнишь потом,

Все смогy за двоих,

Если бyдем вдвоем...

***

О. Черницын

Похоже на ЗЕМФИРУ, или ЗЕМФИРА похожа?????? :biggrin:

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

О. Генри

Последний лист

Оригинал: O. Henry, ”The Last Leaf”

* * *

В небольшом квартале к западу от Вашингтон сквера улицы перепутались и переломались в короткие полоски, именуемые проездами. Эти проезды образуют странные углы и кривые линии. Одна улица там даже пересекает самое себя раза два. Некоему художнику удалось открыть весьма ценное свойство этой улицы. Предположим, сборщик из магазина со счетом за краски, бумагу и холст повстречает там самого себя, идущего восвояси, не получив ни единого цента по счету!

И вот люди искусства набрели на своеобразный квартал Гринич Виллидж в поисках окон, выходящих на север, кровель ХVIII столетия, голландских мансард и дешевой квартирной платы. Затем они перевезли туда с Шестой авеню несколько оловянных кружек и одну две жаровни и основали «колонию».

Студия Сью и Джонси помещалась наверху трехэтажного кирпичного дома. Джонси – уменьшительное от Джоанны. Одна приехала из штата Мэйн, другая из Калифорнии. Они познакомились за табльдотом одного ресторанчика на Вольмой улице и нашли, что их взгляды на искусство, цикорный салат и модные рукава вполне совпадают. В результате и возникла общая студия.

Это было в мае. В ноябре неприветливый чужак, которого доктора именуют Пневмонией, незримо разгуливал по колонии, касаясь то одного, то другого своими ледяными пальцами. По Восточной стороне этот душегуб шагал смело, поражая десятки жертв, но здесь, в лабиринте узких, поросших мохом переулков, он плелся нога за нагу.

Господина Пневмонию никак нельзя было назвать галантным старым джентльменом. Миниатюрная девушка, малокровная от калифорнийских зефиров, едва ли могла считаться достойным противником для дюжего старого тупицы с красными кулачищами и одышкой. Однако он свалил ее с ног, и Джонси лежала неподвижно на крашеной железной кровати, глядя сквозь мелкий переплет голландского окна на глухую стену соседнего кирпичного дома.

Однажды утром озабоченный доктор одним движением косматых седых бровей вызвал Сью в коридор.

– У нее один шанс… ну, скажем, против десяти, – сказал он, стряхивая ртуть в термометре. – И то, если она сама захочет жить. Вся наша фармакопея теряет смысл, когда люди начинают действовать в интересах гробовщика. Ваша маленькая барышня решила, что ей уже не поправиться. О чем она думает?

– Ей… ей хотелось написать красками Неаполитанский залив.

– Красками? Чепуха! Нет ли у нее на душе чего нибудь такого, о чем действительно стоило бы думать, например, мужчины?

– Мужчины? – переспросила Сью, и ее голос зазвучал резко, как губная гармоника. – Неужели мужчина стоит… Да нет, доктор, ничего подобного нет.

– Ну, тогда она просто ослабла, – решил доктор. – Я сделаю все, что буду в силах сделать как представитель науки. Но когда мой поциент начинает считать кареты в своей похоронной процессии, я скидываю пятьдесят процентов с целебной силы лекарств. Если вы сумеете добиться, чтобы она хоть раз спросила, какого фасона рукава будут носить этой зимой, я вам ручаюсь, что у нее будет один шанс из пяти, вместо одного из десяти.

После того как доктор ушел, Сью выбежала в мастерскую и плакала в японскую бумажную салфеточку до тех пор, пока та не размокла окончательно. Потом она храбро вошла в комнату Джонси с чертежной доской, насвистывая рэгтайм.

Джонси лежала, повернувшись лицом к окну, едва заметная под одеялами. Сью перестала насвистывать, думая, что Джонси уснула.

Она пристроила доску и начала рисунок тушью к журнальному рассказу. Для молодых художников путь в Искусство бывает вымощен иллюстрациями к журнальным рассказам, которыми молодые авторы мостят себе путь в Литературу.

Набрасывая для рассказа фигуру ковбоя из Айдахо в элегантных бриджах и с моноклем в глазу, Сью услышала тихий шепот, повторившийся несколько раз. Она торопливо подошла к кровати. Глаза Джонси были широко открыты. Она смотрела в окно и считала – считала в обратном порядке.

– Двенадцать, – произнесла она, и немного погодя: – одиннадцать, – а потом: – «десять» и «девять», а потом: – «восемь» и «семь» – почти одновременно.

Сью посмотрела в окно. Что там было считать? Был виден только пустой, унылый двор и глухая стена кирпичного дома в двадцати шагах. Старый старый плющ с узловатым, подгнившим у корней стволом заплел до половины кирпичную стену. Холодное дыхание осени сорвало листья с лозы, и оголенные скелеты ветвей цеплялись за осыпающиеся кирпичи.

– Что там такое, милая? – спросила Сью.

– Шесть, – едва слышно ответила Джонси. – Теперь они облетают гораздо быстрее. Три дня назад их было почти сто. Голова кружилась считать. А теперь это легко. Вот и еще один полетел. Теперь осталось только пять.

– Чего пять, милая? Скажи своей Сьюди.

– Листьев. На плюще. Когда упадет последний лист, я умру. Я это знаю уже три дня. Разве доктор не сказал тебе?

– Первый раз слышу такую глупость! – с великолепным презрением отпарировала Сью. – Какое отношение могут иметь листья на старом плюще к тому, что ты поправишься? А ты еще так любила этот плющ, гадкая девочка! Не будь глупышкой. Да ведь еще сегодня доктор говорил мне, что ты скоро выздоровеешь… позволь, как же это он сказал?.. что у тебя десять шансов против одного. А ведь это не меньше, чем у каждого из нас здесь в Нью Йорке, когда едешь в трамвае или идешь мимо нового дома. Попробуй съесть немножко бульона и дай твоей Сьюди закончить рисунок, чтобы она могла сбыть его редактору и купить вина для своей больной девочки и свиных котлет для себя.

– Вина тебе покупать больше не надо, – отвечала Джонси, пристально глядя в окно. – Вот и еще один полетел. Нет, бульона я не хочу. Значит, остается всего четыре. Я хочу видеть, как упадет последний лист. Тогда умру и я.

– Джонси, милая, – сказала Сью, наклоняясь над ней, – обещаешь ты мне не открывать глаз и не глядеть в окно, пока я не кончу работать? Я должна сдать иллюстрацию завтра. Мне нужен свет, а то я спустила бы штору.

– Разве ты не можешь рисовать в другой комнате? – холодно спросила Джонси.

– Мне бы хотелось посидеть с тобой, – сказала Сью. – А кроме того, я не желаю, чтобы ты глядела на эти дурацкие листья.

– Скажи мне, когда кончишь, – закрывая глаза, произнесла Джонси, бледная и неподвижная, как поверженная статуя, – потому что мне хочется видеть, как упадет последний лист. Я устала ждать. Я устала думать. Мне хочется освободиться от всего, что меня держит, – лететь, лететь все ниже и ниже, как один из этих бедных, усталых листьев.

– Постарайся уснуть, – сказала Сью. – Мне надо позвать Бермана, я хочу писать с него золотоискателя отшельника. Я самое большее на минутку. Смотри же, не шевелись, пока я не приду.

Старик Берман был художник, который жил в нижнем этаже под их студией. Ему было уже за шестьдесят, и борода, вся в завитках, как у Моисея Микеланджело, спускалась у него с головы сатира на тело гнома. В искусстве Берман был неудачником. Он все собирался написать шедевр, но даже и не начал его. Уже несколько лет он не писал ничего, кроме вывесок, реклам и тому подобной мазни ради куска хлеба. Он зарабатывал кое что, позируя молодым художникам, которым профессионалы натурщики оказывались не по карману. Он пил запоем, но все еще говорил о своем будущем шедевре. А в остальном это был злющий старикашка, который издевался над всякой сентиментальностью и смотрел на себя, как на сторожевого пса, специально приставленного для охраны двух молодых художниц.

Сью застала Бермана, сильно пахнущего можжевеловыми ягодами, в его полутемной каморке нижнего этажа. В одном углу двадцать пять лет стояло на мольберте нетронутое полотно, готовое принять первые штрихи шедевра. Сью рассказала старику про фантазию Джонси и про свои опасения насчет того, как бы она, легкая и хрупкая, как лист, не улетела от них, когда ослабнет ее непрочная связь с миром. Старик Берман, чьи красные глада очень заметно слезились, раскричался, насмехаясь над такими идиотскими фантазиями.

– Что! – кричал он. – Возможна ли такая глупость – умирать оттого, что листья падают с проклятого плюща! Первый раз слышу. Нет, не желаю позировать для вашего идиота отшельника. Как вы позволяете ей забивать голову такой чепухой? Ах, бедная маленькая мисс Джонси!

– Она очень больна и слаба, – сказала Сью, – и от лихорадки ей приходят в голову разные болезненные фантазии. Очень хорошо, мистер Берман, – если вы не хотите мне позировать, то и не надо. А я все таки думаю, что вы противный старик… противный старый болтунишка.

– Вот настоящая женщина! – закричал Берман. – Кто сказал, что я не хочу позировать? Идем. Я иду с вами. Полчаса я говорю, что хочу позировать. Боже мой! Здесь совсем не место болеть такой хорошей девушке, как мисс Джонси. Когда нибудь я напишу шедевр, и мы все уедем отсюда. Да, да!

Джонси дремала, когда они поднялись наверх. Сью спустила штору до самого подоконника и сделала Берману знак пройти в другую комнату. Там они подошли к окну и со страхом посмотрели на старый плющ. Потом переглянулись, не говоря ни слова. Шел холодный, упорный дождь пополам со снегом. Берман в старой синей рубашке уселся в позе золотоискателя отшельника на перевернутый чайник вместо скалы.

На другое утро Сью, проснувшись после короткого сна, увидела, что Джонси не сводит тусклых, широко раскрытых глаз со спущенной зеленой шторы.

– Подними ее, я хочу посмотреть, – шепотом скомандовала Джонси.

Сью устало повиновалась.

И что же? После проливного дождя и резких порывов ветра, не унимавшихся всю ночь, на кирпичной стене еще виднелся один лист плюща – последний! Все еще темнозеленый у стебелька, но тронутый по зубчатым краям желтизной тления и распада, он храбро держался на ветке в двадцати футах над землей.

– Это последний, – сказала Джонси. – Я думала, что он непременно упадет ночью. Я слышала ветер. Он упадет сегодня, тогда умру и я.

– Да бог с тобой! – сказала Сью, склоняясь усталой головой к подушке.

– Подумай хоть обо мне, если не хочешь думать о себе! Что будет со мной?

Но Джонси не отвечала. Душа, готовясь отправиться в таинственный, далекий путь, становится чуждой всему на свете. Болезненная фантазия завладевала Джонси все сильнее, по мере того как одна за другой рвались все нити, связывавшие ее с жизнью и людьми.

День прошел, и даже в сумерки они видели, что одинокий лист плюща держится на своем стебельке на фоне кирпичной стены. А потом, с наступлением темноты, опять поднялся северный ветер, и дождь беспрерывно стучал в окна, скатываясь с низкой голландской кровли.

Как только рассвело, беспощадная Джонси велела снова поднять штору.

Лист плюща все еще оставался на месте.

Джонси долго лежала, глядя на него. Потом позвала Сью, которая разогревала для нее куриный бульон на газовой горелке.

– Я была скверной девчонкой, Сьюди, – сказала Джонси. – Должно быть, этот последний лист остался на ветке для того, чтобы показать мне, какая я была гадкая. Грешно желать себе смерти. Теперь ты можешь дать мне немного бульона, а потом молока с портвейном… Хотя нет: принеси мне сначала зеркальце, а потом обложи меня подушками, и я буду сидеть и смотреть, как ты стряпаешь.

Часом позже она сказала:

– Сьюди, надеюсь когда нибудь написать красками Неаполитанский залив.

Днем пришел доктор, и Сью под каким то предлогом вышла за ним в прихожую.

– Шансы равные, – сказал доктор, пожимая худенькую, дрожащую руку Сью. – При хорошем уходе вы одержите победу. А теперь я должен навестить еще одного больного, внизу. Его фамилия Берман. Кажется, он художник. Тоже воспаление легких. Он уже старик и очень слаб, а форма болезни тяжелая. Надежды нет никакой, но сегодня его отправят в больницу, там ему будет покойнее.

На другой день доктор сказал Сью:

– Она вне опасности. Вы победили. Теперь питание и уход – и больше ничего не нужно.

В тот же вечер Сью подошла к кровати, где лежала Джонси, с удовольствием довязывая яркосиний, совершенно бесполезный шарф, и обняла ее одной рукой – вместе с подушкой.

– Мне надо кое что сказать тебе, белая мышка, – начала она. – Мистер Берман умер сегодня в больнице от воспаления легких. Он болел всего только два дня. Утром первого дня швейцар нашел бедного старика на полу в его комнате. Он был без сознания. Башмаки и вся его одежда промокли насквозь и были холодны, как лед. Никто не мог понять, куда он выходил в такую ужасную ночь. Потом нашли фонарь, который все еще горел, лестницу, сдвинутую с места, несколько брошенных кистей и палитру с желтой и зеленой красками. Посмотри в окно, дорогая, на последний лист плюща. Тебя не удивляло, что он не дрожит и не шевелится от ветра? Да, милая, это и есть шедевр Бермана – он написал его в ту ночь, когда слетел последний лист...

Изменено пользователем Владимир Каратицкий
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Вот прикрепила вроде автор Марина Вишневецкая

2 Миу и Ahmetova, - большая просьба к Вам, уважаемые дамы: когда что-либо прикрепляете, - размещайте отрывок из прикрепленного, желательно наиболее "зацепивший", - тогда народу будет понятно, что какой-нить "Doc3.doc" стоит скачать и почитать... :ahez:

Спасибо! :biggrin:

Ну сейчас попробую, хотя трудно сказать, что именно зацепило.

А. К. С.

(опыт любви)

Я, Алла Сыромятникова... русская, родилась в пятьдесят седьмом году в городе Копи, образование высшее, сейчас мне сорок четыре полных года... То, что я сейчас собираюсь рассказать не лично кому-то, а просто на диктофон, связано с тем, что я хочу оставить после себя живой голос и тот единственный опыт, который вообще-то каждый человек уносит с собой. Зря я сказала, что единственный, это гордыня за меня говорит. Я очень сейчас волнуюсь. Даже не думала, что так будет.

***

Вообще-то я составила план, чтобы не забыть, что сказать. Под первым номером у меня стоит "что такое женщина и в чем смысл ее жизни, как я теперь это понимаю". А правильнее было сказать: как я этого никогда не понимала и почти целую жизнь прожила, считая, что я прежде всего человек, на втором месте у меня было, что я - профессионал, а что я женщина...

***

"Склонные к сладострастию часто бывают сострадательны и милостивы, скоры на слезы и ласковы; но пекущиеся о чистоте не бывают таковы".

Это - слова Иоанна Лествичника. Но процитировать их у меня стояло ближе к концу. Его "Лествицу" я стала читать недавно, с неделю назад. И я хочу сказать, что эти слова меня оглушили как громом, понимаете... Это же я - сострадательная и милостивая, скорая на слезы и ласковая. Я, которая эти свойства в себе давно знаю... и именно по этим свойствам делаю вывод: значит, я - хороший, сострадательный человек. И вот из шестого века мне раздается голос аввы Иоанна: не поэтому! а потому что! Потому что ты - женщина в самом элементарном, вульгарном смысле этого слова.

И теперь-то я знаю, что это так.

Девятнадцать лет я прожила в браке с человеком, который был мне и другом, и любовником, и отцом нашей Леночки, очень хорошим отцом. Это я уже потом, когда сказала ему, что полюбила... нет, я сказала, что встретила одного человека... а Валера меня огорошил, что за время нашей семейной жизни имел несколько связей с другими женщинами... Но сама я все девятнадцать лет искренне считала, что у нас идеальная семья, дом, полное понимание. Я не знаю, как описать Валеру в двух словах. Хороший, заботливый, довольно унылый человек, временами довольно-таки язвительный. Сейчас он ведет со своей новой женой группу ребёфинга, это такие дыхательные медитации, очень модные в последнее время, особенно на Западе. И опять хорошо зарабатывает. И очень мне материально сейчас помогает. Большое спасибо ему за это...

Я почему все это так длинно говорю? Когда мне был сорок один год и я встретила Костю... - человека, который мне показался моим, единственным человеком... и вся моя жизнь снова стала любовью, как это было со мной уже однажды в четырнадцать лет, - и даже моя Леночка мне вдруг стала лишней! - и вот оказалось, что мне абсолютно не с чем это сравнить. Разве только с полудетским, смешным украденным счастьем Фединых губ на лице. Господи, прости меня, многогрешную. Скорую на слезы и ласковую...

****

Самый конец записи я немного сейчас стерла. Чтобы слезы убрать, но, может быть, стерлось и последнее слово, не знаю... Надо было, наверно, сразу все сказать как есть, - тогда про состояние моих нервов будет понятно: уже девять с половиной месяцев я лежу, прикованная к постели с парализованной нижней половиной тела. На ногах, но только в кончиках пальцев, недавно появилась чувствительность. И мне это дает большую надежду. Такое слово, которое обычного человека пугает: метастазы, - а для меня это мой диагноз: метастазы в позвоночнике. Но после первого курса химиотерапии мое положение стабилизировалось, а после второго, как я уже сказала, даже возникла некоторая надежда. И теперь мне нужно выровнять показатели нескольких анализов, чтобы быть готовой пройти через третий курс. Это, конечно, малоприятные для постороннего человека подробности. И я постараюсь, чтобы их больше не было. Потому что, когда говорит больной человек, веры ему намного меньше. Людям кажется, что это не он, что это болезнь за него говорит. Но на самом деле люди так защищают себя от правды, которая этому человеку уже открылась, а им, пока они еще здоровы, суетятся, бегают, радуются по пустякам, - их эта правда еще страшит.

***

Валера мне казался прежде всего настоящим другом, и это ведь до сих пор подтверждается. Так что я и сейчас не могу сказать точно, было ли мое замужество ошибкой. А если бы я, например, рискнула из Москвы уехать, распределилась, как многие наши немосквичи, в тот же Куйбышев, или Волгоград, или в Вологду, - как повернулась бы моя жизнь? Не встретила ли я там бы свою большую любовь? Я ведь только теперь понимаю, что я с этим ожиданием подспудно прожила целую жизнь. Что когда мне в три года Юра, мой старший брат, сказку читал любую - хоть про царевну-лягушку, хоть про крошечку-хаврошечку, - в меня закладывалась определенная программа, древнее человечество из своих тысячелетних глубин кодировало всю мою дальнейшую жизнь. А я жила и об этом не знала. Я, правда, помню, что когда Леночке эти же самые сказки читала, в меня подобная мысль закрадывалась: что вот теперь она станет искать, ждать своего принца, что эта установка через меня уже в нее попала, а хорошо ли это? Но эта легкая тревога моей судьбы уже не касалась, она была связана только с Леночкиной. И, таким образом, я снова ничего ровным счетом про себя не поняла.

Я помню, как мы с Валеркой тогда пошли в кинотеатр смотреть "Белое солнце пустыни" и я в первый раз разглядела, как устроена паранджа, и вдруг представила себе, что иду в ней по улице и всех вижу, всех наблюдаю, а меня не видит никто, и нет этой липкости взглядов, без которой мужчины ведь не ходят по улицам, и чем они старше, тем эта липкость гуще, чернее, иногда совсем уже деготь, и ты приходишь домой и еще полдня от него отмываешься, а в парандже ты идешь, и нет в тебе плоти, ты - птица небесная.

Потому что человек слаб и пророк Мухаммед это хорошо понимал. И Иисус Христос понимал это не хуже. Но Он верил, что человек способен сделать над собой усилие, стоит ему только задуматься и осознать простые слова: кто смотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с ней в сердце своем. И ведь что характерно, что это сказано именно про мужчину. Я специально перечитала Евангелия под этим углом. И я увидела то предпочтение, которое Иисус Христос отдает женщине. Он даже блудницу противопоставляет фарисеям в ее пользу. А как развиваются сами трагические события? Ни одна женщина не предала Иисуса Христа. А когда апостолы в страхе перед наказанием разбежались, жены-мироносицы, наоборот, явились к Нему... А разве это не удивительно, что, воскреснув, Иисус Христос самой первой явился опять женщине - Марии Магдалине и потом еще женщинам-мироносицам, чем и открыл им самым первым главную истину христианства.

Сегодня я вкратце расскажу оставшуюся часть своей жизни. В плане это называется так: 1988 - 98 годы, как я решила сделать карьеру и забыла обо всем остальном.

***

И еще, конечно, в том, что между нами происходило, свою роль стала играть моя новая работа. Дело было не в том, что я должна была параллельно осваивать и практическую юриспруденцию, и строительный бизнес. Такого рода трудности меня как раз не страшили. Проблемой стало другое. Когда я устраивалась на работу, Игорь Иванович, наш президент, прямо меня спросил: а вы сможете давать взятки? И я помню эту повисшую минуту тишины, как на руинах. За эту минуту я передумала, мне кажется, обо всем: вплоть до того, что кодекс Юстиниана (шедевр древнеримского права) был заново открыт европейцами еще в двенадцатом веке и для его изучения тогда же специально был создан Болонский университет, а наша судебная реформа постигла Россию только семь веков спустя и по историческим меркам очень скоро была заменена революционной целесообразностью, чего же можно хотеть от нашего кособокого, посткоммунистического капитализма? и главное - если я на самом деле стремлюсь стать в новой профессии специалистом, я должна погрузить себя в самую гущу жизни, кто-то же должен разгр###### эти авгиевы конюшни. Но сильнее всего, мне кажется, мной двигал мой мальчуковый рефлекс - мое желание доказать Валерке, что он не смог в этой сфере выжить, а я смогу. И после всех этих мыслей или, даже вернее, импульсов я сказала: "Игорь Иванович, все, что будет нужно для дела, конечно! я готова!".

Но на самом деле я к этому ну настолько готова не была, что первое свое дело проиграла, про второе я тоже считала, что мы обречены его выиграть в нормальном состязательном процессе... И снова ошиблась. И тогда уже Игорь Иванович дал мне телефон человека в апелляционной инстанции, дал для нее пакет, причем с суммой, которую я никогда в жизни в руках не держала... Мы договорились встретиться на Суворовском бульваре, деньги лежали рядом со мной на лавочке в темной целлофановой сумке. Рядом со мной села очень полная женщина, одетая, как школьная учительница, знаете, в такой синтетической белой блузке с большой круглой брошкой под воротником, в цветастой шелковой юбке и при этом еще и в темных колготах! Я, помню, испуганно переложила от нее пакет на другую сторону. И вдруг эта женщина мне говорит: "Вы от Игоря Ивановича?". А я подумала: ну мало ли сколько есть Игорей Ивановичей на свете, и говорю: "А вы от кого?". И тогда она на меня тоже испуганно зыркнула, встала и пересела к другой женщине, на соседней лавочке... и, смотрю, уже к ее хозяйственной сумке приглядывается. А та за свою сумку, видимо, тоже испугалась. Хвать ее и переставила на другую сторону. А меня и смех немного разбирает, но больше, конечно, - испуг: что я наделала? Мобильника у меня тогда еще не было, я бросилась к автомату: Игорь Иванович, так и так... А он на одном мате уже, мол, если мы этот канал потеряем, он меня не то что уволит, он меня асфальтом закатает... И я через весь бульвар бежала, уже почти на Калининском ее догнала: "Ради Бога, говорю, меня извините! У меня в тот момент еще не было всей суммы, понимаете... деньги все-таки немаленькие". И надо было видеть ее лицо и как она у меня этот пакет прямо выхватила - пятнадцать тысяч за одно несчастное дело, а костюм приличный купить себе не могла. И ни звука, даже "спасибо" мне не сказала. А я пошла в первое же попавшееся кафе и заказала сто граммов коньяка.

***

Это было в самом конце девяносто седьмого года. Точной даты я не помню, потому что во время наших двух первых встреч с Костей никакого значения я им не придала. Игорь Иванович взял меня с собой на переговоры к инвестору. Это были трудные переговоры. Мы вошли в огромный Костин кабинет, а он был вице-президентом этой инвестиционной компании, и я помню, что за неоправданно большим дубовым столом увидела незапоминающегося нахмуренного человека с немного одутловатым лицом. Это потом оказалось, что в Косте под два метра роста, что у его черных глаз есть тысяча выражений, а у лица поразительная способность вспыхивать, гаснуть, опять освещать собой все вокруг, а от неожиданной вспышки обиды или гнева буквально сотрясаться, даже как будто идти мелкими трещинками. Но тогда, сидя за своим огромным столом, он вообще не смотрел на нас. Листал документы, ронял ни к чему не обязывающие фразы, а претензии нашего президента выслушивал, демонстративно отвернувшись к окну.

Наша следующая встреча протекала уже в присутствии их юриста. И разговор главным образом шел о неизбежности судебного разбирательства. Я помню, что говорила спокойно, уверенно, и помню, что на этот раз он внимательно смотрел на меня, что-то записывал, брал калькулятор, делал быстрые подсчеты, но вместо ответа на прямо поставленный вопрос или испытующе на меня смотрел, или отворачивался к окну. Это была манера, которую мог себе позволить только очень полновластный человек. Вот и все, что я тогда про него подумала.

Когда наше дело рассматривалось в арбитражном суде, он пришел на процесс вместе с юристом. И мне показалось, специально, чтобы потянуть время, не привез с собой самого элементарного - доверенности, - из-за чего слушание было отложено, после чего он подошел ко мне в коридоре, как-то по-особенному, просяще заглянул в глаза и вдруг предложил пообедать с ним, но я себе не могла это позволить, прежде всего из соображений профессиональной этики. И после этого, я помню, мы оба очень смутились.

Все три недели до следующего заседания я если и вспоминала о нем, то только в том смысле, что было бы хорошо, если теперь от них придет другой представитель. Но, конечно, опять пришел Костя. Он очень красиво и артистично выступал, оказалось, что их президент заключил договор с нами за неделю до своего переизбрания и сделал это явно вопреки интересам компании, переживающей в тот момент далеко не лучшие свои времена... В доказательство Костя зачитывал цифры из их балансовых документов, причем так вдохновенно, как будто это были стихи. И читал он их главным образом мне. Понимаете, так не должно быть между абсолютно чужими людьми, а тем более состязающимися сторонами, но у меня было чувство, что я смотрю в глаза человеку, которого знаю всю жизнь, от которого у меня нету тайн, потому что он видит меня насквозь - я сама впускаю его в себя, потому что мне нечем от него защититься. И еще: выдвигая свои аргументы, он как будто бы чувствовал то же, что чувствую я, и смотрел на меня с испуганной бережностью.

Когда прошли две недели, было девятнадцатое марта. Заседание суда было назначено на шестнадцать часов тридцать минут. В этот день по нашему делу должно было быть вынесено решение. Я приехала на двадцать минут раньше. А он, наоборот, на полчаса опоздал. Заседание уже хотели отложить, когда Костя вошел в зал, не вбежал, спокойно, молча вошел, как ни в чем не бывало сел на свое место и глазами сразу нашел меня. Если у вас когда-нибудь была собака, вы это можете по собаке хорошо знать: как она выбегает из кустов и сразу же, всего на миг смотрит прямо вам в глаза, и за это мгновение она все про вас понимает: какое у вас настроение, довольны ли вы ею, можно ли ей побежать и еще поноситься, не сильно ли это обидит вас... и вы ведь тоже это все сразу про нее понимаете. Но тогда, девятнадцатого марта, когда мы с Костей посмотрели в глаза друг другу, это чувство родной собаки, живущей в нем, - это было еще далеко не все, главное - мне вдруг стало ясно: моя жизнь меняется, уже целиком изменилась. Моя жизнь - это жизнь в его взгляде. Я - белый экран, я - ничто без этого света, который в меня бьет, как будто из кинобудки, и делает меня мной... нет, намного лучше меня.

Спустя одиннадцать дней он позвонил мне на работу и сказал, что у него есть ко мне одно деловое предложение. А у меня к тому моменту времени уже было чувство такой обреченности этому человеку - понимаете, я могла ехать в машине и начать реветь прямо за рулем или чистить картошку и знать, что сейчас в кухню войдет Леночка, и все равно не суметь себя пересилить, и на ее испуг: почему я реву, сказать, что очень болит голова, никаких сил нету терпеть. А на самом деле я просто была белой обвисшей тряпкой в пустом кинозале. И когда Костя тридцатого марта вдруг мне позвонил, мне было совершенно все равно: связана наша встреча с приближающимся заседанием апелляционной инстанции или не связана, попытается ли он через меня передать какие-то дополнительные условия моему начальству... я почему-то думала, что попытается. Ну и пусть себе. Мне было нужно для жизни, для выживания хотя бы на миг оказаться в потоке, в свете его глаз.

Свидание он назначил в довольно скромном кафе на Старом Арбате. Из-за пробок на Садовом кольце я почти на двадцать минут опоздала. Когда я вошла, он даже не сразу смог взять себя в руки: он уже был уверен, что я не приду - двухметрового роста мужик, второй человек в очень крупной инвестиционной компании! Я вошла, а он от неожиданности привстал, сел, качнулся назад, вытер пот со лба... Я согласилась только на кофе, чтобы избежать любой возможной двусмысленности. Сказала: "Константин Васильевич, я слушаю вас". Я даже достала ежедневник и ручку. А он вдруг сказал, что хотел бы сделать одно предложение мне лично, что он оценил мои деловые качества и хотел бы, чтобы я как юрист пока на договоре, но потом, весьма вероятно, уже и в штате, сотрудничала с его компанией. И сходу предложил мне высокую, очень высокую оплату моих услуг. И еще он сказал мне голосом почти умоляющим: "Только не отвечайте сразу. Недели вам будет достаточно, чтобы все обдумать?" Я никак такого поворота не ожидала. Я сказала, что до окончания нашего с ним дела подобные вопросы обсуждать не могу, просто-таки категорически отказываюсь и очень прошу его подобных встреч со мной не искать... При этом каждые полторы минуты звонил мобильник, лежавший перед ним на столе, и еще раза три мобильник, лежавший в кармане его пиджака. Только в эти минуты я могла его разглядеть, какие у него большие и по-мужски красивые руки, как он красиво держит между большим и средним пальцами дымящуюся сигарету... Какие у него очерченные губы, как азартно он распоряжается ими - губами, фильтром, сигаретой и этими звонящими ему, ходящими без него в потемках людьми.

***

Священное писание. Слова апостола Павла: "Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я - медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, - то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем; когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится".

***

Я, когда это все начинала, я никак не думала, что буду о наших с Валерой последних отношениях говорить. Потому что эти наши отношения, во-первых, обходились без слов. Во-вторых, я никому никогда про них не рассказывала. А внешне Валера все обставлял как просто заботу: может, тебе с рынка чего завезти? может, тебе денег подкинуть? А я все говорила: нет, спасибо, нет. И он, бедный, тогда искал какие-то более хитрые подходы. Сначала он все время придирался к ремонту: а давай тебе унитаз заменим, а давай пол выложим на лоджии плиткой, - ладно, выложили пол, он через месяц спохватился: а давай еще стены вагонкой. То я тебе плафон купил в туалет, то я тебе сейчас торшер привезу. То находил в моей машине какой-то не тот звучок. И так набегало раза два или три в месяц. И, значит, потом я его кормила, и потом он еще просил: идем, прошвырнемся, сидишь тут сиднем, понимаешь ли... И мы с ним шли погулять. Я несколько раз краем глаза видела, как он тянется меня за руку взять и тут же себя одергивает. И меня это очень трогало. И еще, конечно, этот его зависимый, виноватый взгляд, он меня уже и ночью стал находить, - такое что-то незабудковое у него в глазах появилось, как если посмотришь в траву и вдруг защемит. И, понимаете, еще ведь то вдруг в нем оказалось, чего в отношении меня вообще не было никогда: он меня не то что уже не гасил, а в нем возникло какое-то скрытое восхищение. А, видимо, женщине это настолько нужно для выживания, что я этих его приходов и просто звонков стала ждать. И некоторое время даже, можно сказать, тешилась этим - и в смысле утешалась и в смысле, ну, что ли, гордость свою тешила. А потом смотрю, я даже скучать по этому стала. То есть я не по человеку стала скучать, а по его чувству ко мне. И мне показалось, что это, ну, что ли, нечестно. И еще, конечно, мне страшно мешало то знание, которое у меня о Валере накопилось за все наши совместные годы. А влюблена я была как будто бы в другого, мне не знакомого человека... Вот что я сейчас поняла! Я была влюблена, конечно, в другого - в того, который был уже не горбом на асфальте, а уже пробившимся ростком... Знаете, эти белые лошади, которые возят экипажи по центру Вены, они же совершенно особой породы, называются "липиццанеры", все рождаются черными, а на втором или третьем году жизни становятся белыми - все до единой, вот такая природная метанойя, иными словами, преображение, а ведь этим и человеку дается намек - шанс каждому человеку, но я этого ни тогда, ни потом не сумела понять.

А уже в наши самые последние совместные месяцы там, в Москве, когда у Леночки как-то выровнялось ко всему случившемуся отношение, Валера придумал для нас троих устраивать культпоходы. И мы послушали концерт Стинга в Олимпийском комплексе, посмотрели молодежный, по-моему, немецкий фильм "Беги, Лола, беги!" - то есть прежде всего, конечно, надо было угодить вкусу Леночки, чтобы она с нами еще согласилась пойти. Да Боже мой, я была готова хоть рэпперов, хоть психоделиков ее слушать, только бы это чувство, что мы все друг другу хоть немного еще нужны, нас держало. И оно настолько было тогда!.. И когда Леночка, например, смеялась чему-то, мы с Валеркой переглядывались с таким пониманием, как ни с кем, как только с ним это и было, когда она в десять с половиной месяцев пошла от его рук к моим - в первый раз. Она у нас очень рано пошла.

Но, понимаете, крупицы этой любви, которая не раздражается, не бесчинствует, сорадуется истине, - между женщиной и мужчиной и даже между женщиной и ребенком, они почему-то бывают, когда любишь прощанием. Может быть, потому что природный инстинкт... или, я не знаю, именно современное наше общество отрезает человека от чувства своей смертности. Мы же все живем, как будто бы не умрем никогда. У нас был в хосписе замечательный врач Ясон Гурамович, а ведь там с больными принято говорить обо всем, что им нужно, им посильно, и я его спрашивала, а он отвечал, что у неизлечимого ракового больного бывает пять стадий осознания истины про свое состояние: шок, отрицание, агрессия, депрессия и последняя стадия - это приятие. И вот только на этой последней стадии с человеком начинают происходить те порой чудеса, прозрения, духовные потрясения, о которых я уже говорила.

То есть я хочу сказать что? Что бессмертный человек, а это же - нормальный рядовой человек, в своей ежедневной жизни лишенный понимания смерти, он же никогда не сможет достичь пятой стадии.

Совсем я вас, видимо, оттолкнула сейчас этими словами...

Очень мне было хорошо все это время, что я могу говорить. Спасибо, что слушали. Храни вас Господь.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Ну-у-у, Нерон, - и это говорите Вы, король вечера и кумир всех девушек в "Максимуме" (когда мы первый раз совместно его посетили)!? Не согласный я с такой трактовкой. Мы будем проводить среди Вас разъяснительную работу! :angryfire:

Конечно!!! :dan:

Да уж проведите плз., сделайте милость, ибо жизть такая тоскливая нынче, может как-то ее разнообразите. кризис видать среднего возраста.

Согласна, это народное. Так сказать, старая песня о главном.

Даешь, Нерон, Борис Борисыча. Он вечен, всенародно любим, и уж точно не сухарь какой-нибудь. Можете про Растаманов из глубинки? Что-то там: "Пока живы Растаманы из глубинки.... тра-ля-ля. Не плачь, мама. Твои дети поэты... тра-ля-ля... Но ботанику мы знаем на пять..."

Про растаманов, если найду - сборшу позже, а пока раз народу понравилось скидываю еще пару стишков про Иннокентия, все с той же обязательной строфой про ворона :dan:

ИННОКЕНТИЙ ЕДЕТ В ТРАМВАЕ

Иннокентий садится в последний трамвай,

Где кондуктора нет и в помине.

Семь голодных мужчин там едят каравай,

Увязая зубами в мякине.

Иннокентий рассеяно смотрит вокруг,

В рукаве его теплится свечка.

Семь раздетых мужчин примеряют сюртук,

На лице у седьмого - уздечка.

Пожилая ткачиха желает сойти,

Гневно машет большими руками.

Семь бегущих мужчин на трамвайном пути

Затевают дуэль с ездоками.

Иннокентий стреляет в пустое окно,

Прижимаясь к прикладу предплечьем.

Одному из мужчин прострелили сукно,

Шесть отделались легким увечьем.

Пожилая ткачиха без чувства лежит.

Иннокентий задумчиво дремлет.

Над трамвайным путем черный ворон кружит

И искре электрической внемлет.

ПОЛТОРАКИ НАНОСИТ ИННОКЕНТИЮ ВИЗИТ

Полтораки - повеса, мошенник и плут -

К Иннокентию в двери стучится.

В сей парадной соседи давно не живут,

Но порою приходят мочиться.

Иннокентий задумчиво пьет молоко,

Таракана узревши во мраке.

На душе его мирно, светло и легко,

Он не хочет впускать Полтораки.

Даже если он двери откроет ему,

То, наверное, кинет поленом,

Или, если полена не будет в дому,

Между ног ему двинет коленом.

Полтораки же злобно царапает дверь

И в замочную скважину свищет,

На пожарную лестницу лезет, как зверь, -

Он свиданья с хозяином ищет.

Иннокентий ложится в пустую кровать,

На стене таракан копошится,

За окном Полтораки ползет умирать,

И над ним черный ворон кружится.

ИННОКЕНТИЙ СОЗЕРЦАЕТ СВЕТИЛА

Иннокентий привычно садится на стул,

Поглощенный светил созерцаньем.

Вот уж утренний ветер над крышей подул,

Отвечают светила мерцаньем.

Иннокентий не сводит задумчивых глаз

С возникающих в небе явлений.

Небосвод озарился, мелькнул и погас,

Иннокентий исполнен сомнений.

Существует ли все, что горит в небесах,

Или это - всего лишь картина?

Скоро полночь пробьет на кремлевких часах,

На лице у него - паутина.

Кто другой бы сидел - Иннокентий встает

И решительно ходит по крыше.

Под ногами его рубероид поет,

Иннокентий взволнованно дышит.

Он спускается с крыши - он понял, в чем суть...

Дева в бочке подштанники плещет.

Он хватает ту деву за нежную грудь...

Средь небес черный ворон трепещет.

ИННОКЕНТИЙ В ГОРАХ

Иннокентий вращает коленчатый вал,

Шестерня под рукою скрежещет.

Покачнулся автобус и в пропасть упал,

Вместе с ним - Иннокентьевы вещи.

Пассажиры безумные в пропасть глядят,

Над паденьем ехидно смеются.

Пять ученых мужей прах горстями едят

И о камень сединами бьются.

Иннокентий сдувает пылинки с манжет,

Упираясь в гору альпенштоком.

На конце альпенштока - портрет Беранже

И Горация томик под боком.

Он уже на вершине, он снял сапоги,

Над строкою Горация плачет.

Между тем уже полночь, не видно ни зги,

Иннокентий Горация прячет.

Вот и "скорая помощь" стоит под скалой,

Пассажиры дерутся с врачами.

Черный ворон летает над их головой,

Поводя ледяными очами.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Нерон, даешь Растаманов!!!

Растаманы из глубинки

Нам в школе выдали линейку...

Гребенщиков Борис

Нам в школе выдали линейку,

Чтобы мерить объем головы;

Выдали линейку,

Чтобы мерить объем головы.

Мама, в каникулы мы едем на Джамейку

Работать над курением травы.

В Байкале крокодилы,

Баобабы вдоль Волги-реки.

В Байкале крокодилы,

Баобабы вдоль Волги-реки...

Мама, как нам справиться с глобальным потеплением?

Покрепче прибивать косяки.

Не плачь, мама, твои дети в порядке;

Не плачь, мама, наша установка верна.

Садовник внимательно следит

За каждым корнеплодом на грядке;

Мы знаем, что есть толкьо два пути:

Джа Растафара или война -

У нас два по всем наукам,

Но ботанику мы знаем на пять.

Два по всем наукам,

Но ботанику мы знаем на пять -

Пока живы растаманы из глубинки -

Вавилону будет не устоять.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Женщины

Рафинированная женщина

Разве можно от женщины...

Вертинский Александр

Разве можно от женщины требовать многого?

Вы так мило танцуете, в Вас есть шик.

А от Вас и не ждут поведения строгого,

Никому не мешает Ваш муж, старик.

Только не надо играть в загадочность

И делать из жизни "Le vin triste".

Это все чепуха - Вы и Ваша порядочность,

Это просто кокетливый фиговый лист.

У Вас, несомненно, большие данные:

Три-четыре банкротства - приличный стаж.

Только Вас воспитали чуть-чуть по-странному,

Я б сказал, европейски - фокстрот и пляж.

Я Вас так понимаю, я так Вам сочувствую,

Я готов разорваться на сто частей.

Восемнадцатый раз я привычно присутствую

При одной из обычных для Вас "смертей".

Я давно уже выучил все завещание

И готов повторить Вам в любой момент:

Фокстерьера Жужу отослать в Испанию,

Где живет Ваш любовник, один студент.

Ваши платья и шляпки раздать учащимся,

А "dessous" сдать в музей прикладных искусств.

Ну, а мы с вашим мужем смиренно потащимся

Покупать вам на гроб сирени куст.

Разве можно от женщины требовать многого?

Там, где глупость божественна, ум - ничто!

Аквариум.ru

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Он был старше ее

Макаревич Андрей

БГ не является ни автором ни исполнителем

Он был старше ее. Она была хороша,

В ее маленьком теле гостила душа,

Они ходили вдвоем, они не ссорились по мелочам.

И все вокруг говорили: чем не муж и жена?

И лишь одна ерунда его сводила с ума -

Он любил ее, она любила летать по ночам.

Он страдал, если за окном темно,

Он не спал, на ночь запирал окно,

Он рыдал, пил на кухне горький чай,

В час, когда она летала по ночам.

А потом, по утру, она клялась,

Что вчера это был последний раз,

Он прощал, но ночью за окном темно,

И она улетала все равно.

А он дарил ей розы, покупал ей духи,

Посвящал ей песни, читал ей стихи,

Он хватался за нитку, как последний дурак.

Он боялся, что когда-нибудь под полной луной,

Она забудет дорогу домой,

И однажды ночью вышло именно так.

Он страдал, если за окном темно,

Он не спал, на ночь запирал окно,

Он рыдал, пил на кухне горький чай,

В час, когда она летала по ночам.

А потом, поутру она клялась,

Что вчера это был последний раз,

Он прощал, но ночью за окном темно,

И она улетала все равно.

И три дня и три ночи он не спал и не ел,

Он сидел у окна и на небо глядел,

Он твердил ее имя, выходил встречать на карниз.

А когда покатилась на убыль луна,

Он шагнул из окна, как шагала она,

Он взлетел, как взлетала она, но не вверх, а вниз.

Он страдал, если за окном темно,

Он не спал, на ночь запирал окно,

Он рыдал, пил на кухне горький чай,

В час, когда она летала по ночам.

А потом, поутру она клялась,

Что вчера это был последний раз,

Он прощал, но ночью за окном темно,

И она улетала все равно.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Иванов

Иванов на остановке...

Гребенщиков Борис

Иванов на остановке,

В ожиданье колесницы,

В предвкушеньи кружки пива -

В понедельник утром жизнь тяжела;

А кругом простые люди,

Что, толпясь, заходят в транспорт,

Топчут ноги Иванову,

Наступают ему прямо на крыла.

И ему не слиться с ними,

С согражданами своими:

У него в кармане Сартр,

У сограждан - в лучшем случае пятак.

Иванов читает книгу,

И приходят котролеры,

И штрафуют Иванова;

В понедельник утром все всегда не так.

Он живет на Петроградской,

В коммунальном коридоре,

Между кухней и уборной,

А уборная всегда полным-полна;

И к нему приходят люди

С чемоданами портвейна,

И проводят время жизни

За сравнительным анализом вина;

А потом они уходят,

Только лучшие друзья

И очарованные дамы

Остаются с Ивановым до утра;

А потом приходит утро,

Все прокуренно и серо,

Подтверждает старый тезис,

Что сегодня тот же день, что был вчера.

Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Когда приходят холода

(С)Александр Сидоров

Когда приходят холода,

не то чтоб хочется рыданиями отогреть

свою озябнувшую душу юную, что,

телу не в пример,способна не поддаться мерзостям

и не стареть, - а просто наконец-то

предъявить законные права

на должность, неизменно вакантную

(поскольку вокруг достойных - никого) -

истопника надежд своих;

не говорите только - нихт ферштейн;

скажите "объясни";

А это значит - все, что снилось -

но не в кошмарных снах,

а в тех, где ейде гуте нахт на нас

веселый пестрый сор

швыряет сверху щедрой горстью,

как сеятель зерно, -

в беспутных грезах тех ночей,

которые дарЯт шампань, музЫку

и нарядных дЕвиц,

умеющих легко

и просто нам отдаться

в покоях, где полно зеркал,

терзая нашу плоть,

закалку прошедшую

в огне безумной страсти,

пылкой нежности -

но в этот раз

она мучительней гораздо бьется,

стонет и кричит, взмывая

в умопомрачительную высь небес

и тут же вдруг срываясь

в бездну (и несть сей бездне дна) -

так вот, все то, что только с нами

творят такие сны,

навеки хочется отныне

развеять в пух и прах;

а если очень тошно -

трахнуть не во сне, а наяву;

как говорят французы - ву компрене?

но вот в чем соль:

кого придется нам использовать

на отогрев души?

смазливых, ярких и душистых,

и длинноногих дев, которые не прочь,

раздевшись, к нам нырнуть в кровать,

вы, словно сорок тысяч братьев

(как говаривал Гамлет),

любить не сможете, а следственно,

на кой же ляд

душе потребно это*$дство?

она, как и во сне,

погребена обледеневши...

впрочем, к черту вши:

я, истопник своей души,

к ней тихо спичку подношу -

майн готт!!!

Какой же будет шухер....

Изменено пользователем Владимир Каратицкий
Ссылка на комментарий
Поделиться на других сайтах

Гость
Эта тема закрыта для публикации сообщений.
  • Недавно просматривали   0 пользователей

    • Ни один зарегистрированный пользователь не просматривает эту страницу.
  • Upcoming Events

    No upcoming events found
  • Recent Event Reviews


×

Важная информация

Правила форума Условия использования